Ты поднимался долго, медленно и упорно. И наконец поднялся…
А прежде все-таки построил дом, посадил под окнами сирень, и воздвиг голубятню, и вырыл на лугу, среди дуплистых лозин, озеро, и развел камыши и лилии, и достал через знакомых белого лебедя, и не раз сидел на бережку перед мольбертом, и были ночи, полные огня, – рядом горел костер, в розовой, с зеленцой, воде отражался малиновый закат, и белый лебедь плавал прямо по выпуклой зеркальной поверхности, и качал желтый блин луны, и щекотал водную траву, и целовал белую лилию, и пускал рябь. А ты попивал водочку под ушицу из собственных карасей и поминал своих дядьев, рассказывал сыновьям, какие они были добрые, никогда, например, кроликов сами не резали, все вашему, ребята, деду носили (да, да, дед кого хочешь зарежет!), пописывал этюдик в сиреневых тонах, на котором сами вырисовывались уши верного Туза, а за спиной вертелись сыновья, в этот вечер на редкость послушные, заглядывали через плечо и спрашивали: а это что? а это зачем? И вы, дяди милые, смотрели, наверное, оттуда – и радовались.
А теперь ничего этого нет. И давно. Дом отсудила первая жена, сказав на прощанье пару ласковых – про руки-ноги и забор, сирень заглушил дикий хмель, голубей пожрали кошки, в яме, где был пруд, – мусорка, а лебедя загрызли соседские собаки. Сыновья сторонятся тебя, встретишь на улице - отворачиваются, и тебя к ним уже и не тянет. И ты, честно говоря, об этом уже не жалеешь – так легче всем. Могилы дядьев заросли сиротской травой, бурьяном и крапивой, а за тот бесхитростный этюд в сиреневых тонах заплатили такой мизер, что и говорить-то стыдно, – как за грязную тряпку.
Радостно ли вам, дяди милые, смотреть на это все оттуда?
За восемь бед – один ответ, в тюрьме есть тоже лазарет, я в нем валялся, – это уже телевизор гремит из коридора, – врач резал вдоль и поперек, он мне сказал: держись, браток, он мне шепнул: держись, браток, -и я держался…
Однажды тебе надоело быть на обочине, нищим и жалким. Надоело прогибаться перед сильными и перед самой жизнью. Увы, пейзажи да церковки твои никому, оказалось, не нужны, и доказывать что-либо иное не стоило труда. Ты зашел в тупик. И вот как-то во сне явились дядья и сказали: 'Что менжуешься, как фраер-перводельник? Сбацай что-нибудь из блатной музыки и греби себе бабки хоть лопатой!' И, проснувшись, ты набросал нечто: вот руки, они держат трепетную розу, их обвивает ржавая, грубая проволока, а по рукам наколочки. Скомпоновал ты с соловушкой в клетке и назвал: 'Сгубили юность и талант'. А вот, пацаны, парусник, с понтом от бури бегущий, а там фрегат с черными парусами и с алыми, и на палубе братва стоит, качаясь, с бутылками и ножами, а рядом реют альбатросы, и названия соответствующие: 'На судне -бунт', 'Над нами чайки реют'.
Лиха беда начало. Начал – и пошло! Были пронзенные финками букеты роз ('А я-то ее, суку, любил!'), были ангелы, сидящие в позе роденовского 'Мыслителя', с подрезанными крыльями ('Тоска по воле'). Но особенно выделялась критиками серия 'женских' портретов: вот волосатая спина и ниже, на мускулистых ягодицах, выразительные глаза с подведенными ресницами и название – 'Светка'; вот испитое лицо плохо выбритого, забитого мужика с гноящимися веками, с наколотыми вокруг полумесяцами, и подписано: 'Вафлерша Маня'; отдельно отмечался суровый слон с клыками, похожими на кинжалы, который колокольчиком в хоботе отбивал кому-то срок оставшейся жизни ('Смерть легавым от ножа'), а вот…
На тебя сразу же началась мода. Твои картины стали покупать. Их хватали. Как колбасу. Покупали в основном ребята в шикарных, но угловато сидящих костюмах и с синими от наколок пальцами. Наперебой хвалили. И хвалили, как ни странно, в основном рафинированные литературные дамы; на страницах толстых и тонких журналов глубокомысленно рассуждали они: наконец-то, дескать, и в нашей живописи появился мужской элемент. Акселератки писали тебе двусмысленные письма. Всякая урла признавалась в любви и справлялась, где, по какой статье сидел, по какой канал масти. Это была слава. И ты поверил, что дождался своего звездного часа. Как мало, оказывается, для этого нужно. И до чего все просто! Захлебываясь, ты рассказывал:
– Приезжаю. Два десятка наших художников с церковками. И я среди них – самый-самый!
Или:
– Пока они там тусовались: 'Россия! Русь-душа!' – я три фрегата толкнул, да за зелененькие!
Париж, Лондон, Амстердам – вот что стало все чаще и чаще появляться на твоих устах. И как бывало сладко иногда сказать вот такое:
– Приехали двенадцать то-олстых членов всяких там академий не академий… Пока они там базарили насчет сверхзадачи да экспозиции, народ вокруг моего 'Опущенного' дорогу в ковре выбил. Продал – все!
Приглашения сыпались одно заманчивей другого. Ты мотался по Европе, как по собственной квартире. Чувствовал: на тебя поставили. Перед тобой расчищают дорогу. Это льстило. И лишь иногда убийственный вопрос вышибал тебя на минуту из этого дикого ритма: ну и что? и это – все? Ты счастлив? Но ради чего все это? Дети… жены… близких нет, друзей, любимых растерял… Так для чего вся эта возня? Ради искусства? Но тогда почему же многие художники перестали с тобой общаться? Ты говорил, успокаивая себя: у зависти не бывает выходных. Не-ет, давали тебе понять – это не зависть, это презрение: рисуешь, парень, верно, да скверно. Ты окорачивал себя: хватит комплексовать! Не надо валить все в одну кучу. Весь в дядьев: те тоже очень любили мешать одно с другим, не желали пить просто вино или водку – подай им коктейль, какого-нибудь 'бурого медведя' или 'кровавую Мери'.
А сыновья между тем взрослеют. Не по дням, а по часам. И все чаще и чаще, наблюдая за ними, ловишь себя на чувстве, что ты, парень, порядочная сволочь. И поспешно гонишь, гонишь это чувство прочь… Как они похожи на тебя! Жестом ли, выражением лица, интонацией…Иногда до спазмов в горле прошибает то, например, как они спят, закинув руки за голову, или как пьют, давясь и гокая горлом, и струйки текут по подбородку – так же жадно пьет твой отец, и пьешь ты сам. И это еще более отравляло и отравляет жизнь.
А по радио-телевизору веселятся. Какой-то пир во время чумы. Кияны, Крещатик – я по нему иду на дело… По какому поводу веселье и гульба? Что случилось, в самом-то деле? Новый пахан, что ли, приступил к исполнению своих обязанностей, принял общак? Как его теперь величают – Алмаз? Изумруд? Президент? Птичий рынок, птичий рынок! за решеткой – соловьи… Уж сколько дней подряд – одно и то же, одно и то же. Птицы в клетках, птицы в клетках, а на воле – воронье… И соседи по палате все какие-то нервные, недоброжелательные, озлобленные, даже тот, что по тыкве получил, видно, за дело дали, кроме фени, похоже, и языка-то иного не знает, а санитарки -просто царицы, прости Господи, в наколках, коблы с решетчатым прошлым, -шаг у каждой по куску. Ну, да пусть им. Ты свое получил, то, чего желали и пророчили, – даже с лихвой. Осталось вот только забор найти поприличней…
Тебя срубили на самом взлете. А не суй нос… Ты возвращался тогда из Европы – как всегда, с триумфом. О, сколько горящих ненавистью взглядов встретил ты на негостеприимной родине! В каждом читалось: везет же дуракам… Зависть и недоброжелательство – фамильная наша мета, господа-товарищи! Это даже более русское, чем обслюнявленные вами до неприличия матрешки и березки. Вы, верно, забыли, господа неудачники, простую истину: будет хорошо и просто, как попишешь раз до ста. Перед отъездом из Москвы домой ты пил с учениками и подражателями в вокзальном ресторане. Пили 'кровавую Мери'. В припадке откровенности ты сказал, что твои дядья любили этот напиток, похожий на кровь, и пил за них, давно покойных, – пусть земля им будет пухом! А еще сказал ненароком, что, мол, сделал галерею портретов сильных мира сего, – ух, нормальные! – и что многим те портреты не по нутру придутся. А не боишься? – спросили. Ты лишь плечами пожал. Потом пошли из ресторана на воздух. На дворе стояла обычная московская слякоть – что-то среднее между мнимозимой и псевдовесной. Прямо на площади дрались глухонемые. Дрались молча и сосредоточенно, словно занимались какой-то кропотливой работой. Делали они эту работу усердно и очень жестоко, по-звериному скаля зубы и рыча. И было в этой дикой, нечеловеческой жестокости что-то ужасающее и зловещее. К ним даже менты боялись подходить. Тебя вырвало… С тяжелым сердцем садился ты в свой СВ. Было тихо и до звона торжественно. Природа замерла на вздохе лета, на выдохе зимы.
Среди ночи твой попутчик куда-то вышел. Через минуту вломились трое, схватили – ты ничего не мог сделать! – и на полном ходу выбросили из вагона. Руки твои, кормилицы, остались где-то в районе Рязани.
И вот лежишь ты, обрубок безрукий, с отбитыми печенками, никому не нужный, в лубках и бинтах, и слушаешь бесконечные завывания – о ладанке, о милой маме, о домике и соловьях, о сирени под окном, о