она подарила, ты благодарен ей во имя святых тех юношеских грез, во имя наивных тех мечтаний, которые она делила с тобой, благодарен за то тепло, на которое она не скупилась, не скупилась в самое неблагоприятное, самое неласковое для тебя время. Сейчас даже вспоминать ту эпоху страшно: еще б чуть-чуть, и ты бы нырнул – или в бутылку, как в омут, или в мир преступный. Но ты не сломался.
Ты закалился. Но и огрубел. Опростился и закаленел сердцем. И сейчас, пожалуй, в твердости и бездушии превзошел даже тех, от кого страдал в свое время, страдал от их черствости, прямолинейности и грубости. Сам же сейчас сделался – даже писать страшно, каким…
Ну что это за 'рассказ' – ни занимательной фабулы, ни закрученного сюжета, ни чего иного, что сделало бы этот текст полноценной беллетристикой. Нет, никакой это не рассказ. И будь сам на месте читателя, я бы давно уже забросил эту писанину куда-нибудь за диван.
Боже, какой же сволочью ты в конце концов сделался! Самое святое, самое-самое чистое, что было в жизни, цинично продумываешь, как бы половчее закрутить, как бы покрасивше завернуть, чтоб повыгодней продать. Да, это так. Правду говорят про тебя – подлец. Который даже не понимает своей низости, подонок, не осознающий меры своего падения.
Да, это так.
Двенадцать лет живу сразу с тремя женщинами, две из которых родили от меня детей, и я как ни в чем не бывало хожу к ним, остаюсь ночевать, общаюсь с детьми, и дети все уже понимают, и молчат, и все равно любят тебя, гада такого, потому что другого папашки у них нет и уж не суждено быть, – в общем, живешь, аки татарин поганый, потому что тебе так удобно, потому что избаловался, а женщины (и их родители) безропотно терпят все это и ждут, и надеются.
Чего они ждут? На что надеются?
Ты же о них даже пол-словечка добого нигде не сказал, не то чтоб написать что-нибудь душевное. А пускаешь сопли о той, которая последние десять лет поливает тебя почем зря…
Видно, любят, потому и терпят.
А что им, бедняжкам, еще остается…
Портишь людям жизнь, причем самым близким людям, которые считают тебя родным человеком, и в то же время с каким-то мазохистским умилением вспоминаешь старую мегеру, которая всегда все делала поперек, даже сына постеснялась назвать, как ты хотел, Лавром или Иваном, а назвала по-своему, и последние едва ли не десять лет звонит и посылает на твою голову такие страшные муки и болезни, – а ты… а ты вспоминаешь ее, как дурачок, вспоминаешь то время, когда сидели вы с нею над синим 'морем' (тогда она была паинька и лапушка), сидели в колючих кустах терновника, сидели, черт возьми, обнявшись, так, что ты сквозь кофточку слышал удары ее сердца, сидели и пели какую-то песню, которую ты забыл и никак не можешь вспомнить, сидели, пели и о чем-то там мечтали…
Ну, и где они, те глупые мечтания? Мечтатель…
Ну и что? Думаешь, прошиб? Слезы брызнули, да? Нет, парень, надо бы фабулу, что ли, вывернуть раза два наизнанку, что, дескать, это герою только снится, и что вообще рукопись эту автор нашел под кроватью, и из этой рукописи становится ясно, что у персонажей, к примеру, общий отец или еще что- нибудь подобное, и в самом конце обязательный хеппи энд, дескать, потом они помирились и все выяснилось как нельзя лучше, и прожили они счастливо много лет и дождались внуков, и одного из них дети назвали, как герой хотел, и умерли в один день – от счастья; да, надо бы, но вот только никак что-то не получается. Не получается нормальной беллетристики, хоть убей. Не получается 'рассказа'. Короче, вся эта писанина – вовсе не 'рассказ'.
Ну и плевать! Тогда, в те времена, у тебя все было всерьез. Тогда все было взаправду.
Я тогда был настолько искренний и чистый, что когда говорил 'люблю', на глазах сами собой наворачивались слезы. Сейчас уж больше никому не говорю тех слов, хотя самого младшего сыночка, семилетнего Ванюшку, люблю, кажется, больше всех своих детей. И когда глажу его по головке, так и хочется зарыться, зарыться губами в его шелковистые волосенки и плакать. Но только нет уж больше слез…
И все-таки, спасибо, Господи, что такие сладкие минуты у меня были, и будь вовеки благословенно то прекрасное время, когда мы в терновнике, среди цветущего благоухающего шиповника, под старой колокольней, на горе, в виду синего 'моря', которое пускало веселых солнечных зайчиков, и мы, обнявшись, поем что-то глупое и задушевное. И до бесстыдства счастливы. Что же мы пели тогда? Не помню.
Да, были, были у нас такие минуты. Были…
Плачь! Плачь же, старая стерва. Или пой.
Так что, 'рассказ', говорите, не получился? Но ведь до конца-то вы дочитали…
Язык и Пушкин
Эссе
Пушкина будут читать и почитать вовеки потому, что именно он создал тот язык, до сих пор современный, на котором мы говорим и пишем, – язык, изумительно чистый и невинный, как утренняя роса, как слеза ребенка, язык, переливающийся всеми цветами радуги, меняющий очертания и акценты, подобно калейдоскопу, твердый и прозрачный, граненый как алмаз-бриллиант, сверкающий червонным золотом высочайшей пробы, бедный временными формами, в отличие, скажем, от английского, но богатый синонимами, эпитетами, нюансами и понятиями, жесткий и жестокий в гневе и при отдаче воинских команд и нежный в любовном шепоте-лепете, едкий, безжалостно-несмываемый в насмешке и задушевный в материнской колыбельной, язык, слова которого иногда грохочут, подобно каменным глыбам, а иногда жалят, как встревоженный пчелиный рой, иногда шелестят, как изумрудная шелковистая листва майским розовым утром, а иногда рокочут грозовой тучей или режут по живому, подобно остро отточенной бритве, язык простонародья, с грубыми, порой звериными звуками и язык рафинированной элиты с французским прононсом, неповоротливый, с медвежьими когтями и кабаньими клыками и одновременно с резвыми крыльями сокола-сапсана, бодрыми песнями жаворонка и нежно-сладкими руладами соловья, грациозный, как лань, и благородный, как марал, язык непреклонного Аввакума и безутешной Ярославны, язык простых проповедей Толстого, мудрых басен Крылова и горестных обличений Горького, язык 'Тамани' и 'Тихого Дона', Митрофанушки и Гринева, Максима Максимовича и Левина, Раскольникова и Нагульнова, лейтенанта Княжко и Африканыча, язык гибкий и упругий, не ломающийся, как златоустовский клинок, живучий, подобно сизой полынной полевой траве, упорно пробивающий бетон иноязычных заимствований, язык униженный и постоянно унижаемый, язык раба, язык смерда, но в то же время язык коротких, хлестких выражений Святослава с его 'иду на вы', блистательных викторий Петра, язык ушкуйников и Разина сотоварищи с их 'сарынь на кычку', язык пугачевской разношерстной вольницы и гениального Ломоносова, в нем ганнибалова стремительность походов Суворова и сципионова витиеватость кутузовских хитроумных петель и скидок, юмористичность простоватого, в кепке Ленина и восточная афористичность по-русски мужиковатого Сталина, живописность казачьей посадки, в бурке чуваша Чапаева и английской, безупречной посадки Жукова на Параде Победы, по-детски радостный возглас Гагарина с его 'поехали', он акварельно-мягкий, наш язык, добродушно-лукавый на рынке и ярмарке и зверино-пещерный в тюрьме, в нем сленг и феня, арго и жаргон, канцелярит и певучие диалекты, вятское оканье и хохлячье гыканье, кержачье цоканье и казачье гиканье, носатый Гоголь и курносый Тургенев, лысый Фет и кучерявый Блок, деревенский Есенин и индустриальный Маяковский, долговязый Михалков и невысокий Шолохов, бородатый Белов и бритый Бондарев, он славный, как тихий Дон вольный, он воспетый, как Кубань легендарная, геройский, как Терек бурный и стремнинный, как Волга-матушка, широкий, как Обь, безбрежный и полноводный, как Енисей и Амур, бескрайний, как Тихий океан, много раз похороненный и вечно живой, великий и могучий, воистину бессмертный язык русский – язык нашего Пушкина.