интересом:
– А ты хто ей будешь-то?
– Да так… – замялся. – Знакомый.
– Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское… Операцию только-только исделали… Какого-то Леню поминала. Ты, что ль?
Я потупился и не ответил.
– Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то.
У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь все покупать надо, за все платить. Пообещала присматривать за Тамарой.
– А нельзя ли вот это передать? – протянул клетку с соловьем.
Бабка всплеснула руками в умилении:
– Ах, хорош-то до чего, мaточкя моя! Что, и песни играет?
– Играет, – ответил ей в тон. – Еще как!
– Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло.
– Ничего, мой особенный. Поет круглый год.
– Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поен, не кормлен? Чего соловьи едять-то?
Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленые яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо.
– Это почему же?
– Потому что мой соловей особенный.
Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой:
– будя брехать-то! – и побежала искать, из чего бы 'исделать' поилку и кормушку.
Я еще раз попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно, он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые, выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала.
Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды… Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть и вообще зачем я тут. Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины.
– Что случилось, болезный?
И я рассказал ему все-все. Все без утайки. Про свою непутевую, несложившуюся жизнь, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, беспросветность и неверие, а также сказал про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался.
Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал:
– Ох уж эта интеллигенция! И начитанны вы, и образованны, но каждый день совершаете глупость за глупостью и подлость перемежаете предательством… – И дал мне молитвослов. – Молись, – сказал, – и надейся. Положись на Божественное провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок.
Он благословил мою склоненную голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов и уткнулся в акафист Иисусу Сладчайшему. Стал читать, испытывая странное, не известное никогда ранее чувство: 'Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзал еси, и глаголаше зовый таковая: Иисусе пречудный, ангелов удивление; Иисусе пресильный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте…'
Кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, – и что-то со мной случилось, что-то произошло: я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами и таким мелким, таким незначительным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни.
'Иисусе, очисти грехи моя; Иисусе, надеждо моя, не остави мене; Иисусе, помощнице мой, не отрини мене; Создателю мой, не забуди мене; Иисусе, пастырю мой, не погуби мене; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару…'
Я уже не выталкивал из себя слова святого акафиста, они текли сами собой, текли свободно, будто рухнула преграда, и я ужасался самому себе: это ж надо додуматься – на что решился дерзнуть, в роли Создателя решил выступить. Да не просто дерзнул, а создал тварь, и притом тварь певчую. Это ж надо было такому взбрести в забубенную головушку!.. Я прочитал акафист с начала и до конца три раза и потом всю дорогу до дома, запинаясь, повторял: 'Иисусе, сладосте сердечное; Иисусе, крепосте телесная; Иисусе, всея твари украсителю; Иисусе, души моея утешителю; Иисусе, ума моего просветителю…'
Молился три дня. На огороде, в лесу, утром и вечером, пред старинными, оставшимися от бабушки, от далеких моих предков иконами сурового древнерусского письма и под бездонным космосом, который, как вселенский оргaн, гудел над самым темечком и, казалось, вторил моим мысленным словам: 'Иисусе, свете мой, просвети мя; Иисусе, муки всякия избави мя; Иисусе, спаси мя, недостойного; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару…'
Дед Васяка тревожно заглядывал мне в глаза, трогал лоб: не заболел ли? Я не пытался ему ничего объяснять, мне не хотелось отвлекаться, отрываться от той звенящей, гудящей мелодии, что строго и торжественно, хрустально звучала во мне, которая незримо связывала меня с чем-то огромным, необъятным, непостижимым уму; все три дня я был наедине с самим собой, но впервые не чувствовал себя одиноким, наоборот, чувствовал странное, родное, притягивающее, какое-то сладчайшее единение с чем-то великим и всеобъемлющим, запредельным для разума, ради чего не жаль было расстаться и с самой жизнью.
На третий день дед Васяка отвез меня на мотоцикле в Новохоперск. Я сидел в люльке, ветер трепал мои волосы, холодил лоб, а во мне звучало, во мне пело: 'Иисусе, хранителю во младости моей; Иисусе, кормителю во юности моей; Иисусе, похвало в старости моей; Иисусе, надеждо в смерти моей; Иисусе, животе по смерти моей; Иисусе, утешение мое на суде Твоем; Иисусе, желание мое, не посрами мене тогда; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару…'
– Чего ты там бормочешь? – спрашивал дел Васяка то и дело, спрашивал бесперечь и, видно, просто так, для проформы, не ожидая ответа. И когда я на один из его таких вопросов ответил: 'Молюсь!' – спрашивать перестал, так и молчал величественно до самой больницы.
'Иисусе, цвете благовонный, облагоухай мя; Иисусе, теплото любимая, огрей мя; Иисусе, храме предивный, покрый мя; Иисусе, одеждо светлая, украси мя; Иисусе, бисере честный, осияй мя; Иисусе драгий, просвети мя; Иисусе, солнце правды, освети мя; Иисусе, свете святый, облистай мя; Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя; Иисусе, из руки сопротивныя изыми мя; Иисусе, огня неугасимаго и прочих вечных мук освободи; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару…'
Подходя к двери палаты, мы с дедом Васякой услышали чудные, чарующие звуки: то могуче 'кричал', как принято говорить у птичников, маэстро-соловей. О, что это были за мощные, сладкие звуки! Дед округлил глаза и вопросительно посмотрел на меня:
– Твой?
Я кивнул.
Кирил-кирил-кирил-кирил, пуль-пуль-пуль-пуль…
Фи-тчуррр, фи-тчуррр, вад-вад-вад-вад-вад (очень громко, с расстановкой, очень сильно)…
Тю-лит, тю-лит, тю-лит, клю-клю-клю-клю-клю-клю, тррррр!..
Юу-лит, юу-лит. Затем с повышением на несколько тонов: Юрь-юрь-юрь-юрь, го-го-го-го-го-го-го… (Дед Васяка закатил глаза и схватил меня за рукав: 'Ка-аков гусачок!') Ирь-ирь-ирь-ирь.