красным марокканским ониксом зал с черно-белым шашечным полом и сводчатым потолком, в центре которого располагалась единственная золотая звезда, пробивающая лучами темный свод, со всех сторон обнимающий ее. Потом Перейра провел меня по всему отелю, который уже по большей части стоял пустым: мы прошли через ресторан на триста персон под высоким стеклянным куполом, через курительный салон и бильярдную, через анфиладу комнат, обследовали все этажи, до последнего, пятого, где прежде размещались небольшие кафе, и даже спустились в двухэтажный подвал, являвший собою до недавних времен холодный лабиринт, использовавшийся для хранения рейнвейнского, бордо и шампанского, для изготовления выпечки, количество которой измерялось тысячами, для чистки овощей, разделки сырого красного мяса и бледной птицы. Один только рыбный подвал, в котором хранились горы окуня, судака, камбалы, морского языка и угря, разложенных на листах черного шифе- pa и поливаемых денно и нощно свежей проточной водой, легко можно было принять, сказал мне Перейра, за небольшое отдельное царство мертвых, и если бы сейчас уже не было так поздно, сказал Аустерлиц, он бы с удовольствием еще раз повторил со мною эту прогулку. Особенно ему хотелось бы показать мне храм и находящееся в нем написанное золотом орнаментальное изображение покачивающегося на волнах под радугой трехэтажного ковчега, к которому как раз подлетел голубок с зеленой веткой в клюве. Самое странное, сказал Аустерлиц, что именно сегодня, когда он стоял с Перейрой перед этой прекрасной картиной, он вспомнил о наших давних бельгийских встречах и подумал, что очень скоро ему для его собственной истории, в которой до недавнего времени было много неизвестного, открывшегося ему только теперь, понадобится слушатель, именно такой, каким в свое время был я в Антверпене, Льеже и Зеебрюгге. И то, что он встретил меня сейчас в баре отеля «Грейт-Истерн», в котором он до того ни разу в жизни не был, свидетельствует о том, что эта встреча, вопреки статистической вероятности, неизбежно должна была произойти но законам непостижимой и в каком-то смысле неотвратимой внутренней логики. Сказав это, Аустерлиц замолчал и некоторое время смотрел, как мне казалось, куда-то в неведомые дали. В детские и юношеские годы, так начал он свое повествование, обращая на меня свой взгляд, я не знал, кто я такой. Сегодня я, конечно, понимаю, что само звучание моего имени и тот факт, что это имя до моего пятнадцатилетнего возраста скрывалось от меня, все это должно было бы побудить меня обратиться к своему прошлому, дабы установить собственное происхождение, однако только недавно мне стало ясно, отчего некие высшие силы, превосходящие мои умственные способности и, судя по всему, управлявшие с большой осмотрительностью моим сознанием, последовательно и систематически удерживали меня от каких бы то ни было выводов, равно как и от попыток, руководствуясь этими выводами, предпринять те или иные разыскания. Нельзя сказать, что это было просто — преодолеть свой страх перед самим собой и сохранить беспристрастность, зато теперь я без особого труда могу изложить обстоятельства в более или менее четкой последовательности. Я вырос, сказал Аустерлиц, приступая к непосредственному рассказу тем вечером в баре отеля «Грейт-Истерн», в небольшом провинциальном городке Бала, в Уэльсе, в доме священника-кальвиниста, бывшего миссионера, которого звали Эмир Элиас и который был женат на робкой женщине, происходившей из английской семьи. Мне стоило всегда больших усилий вспоминать этот несчастный дом, стоявший особняком на небольшом холме, почти что за городом, и отличавшийся весьма внушительными размерами, слишком внушительными для двух человек и единственного ребенка. Многие комнаты на верхнем этаже годами стояли закрытыми. И по сей день мне снится иногда, будто я вижу, как открывается одна из этих запертых дверей и за порогом передо мною предстает иной, приветливый и не такой чужой мир. Незапертыми комнатами, впрочем, тоже пользовались не всеми. Обстановка в этих помещениях была довольно скудная, одна кровать или сундук, и вечно задернутые шторы, которые не раздвигались даже днем, отчего здесь всегда царил дремотный полумрак, убивавший во мне всякое чувство реальности. В моей памяти не сохранилось почти ничего из ранних воспоминаний, связанных с жизнью в Бала, кроме того, что мне больно было слышать, как меня называют другим именем, и что я страшно мучался без привычных мне вещей, исчезнувших в один прекрасный день, вместо которых мне выдали другие, заставив носить эти короткие английские штаны, эти вечно съезжающие гольфы, эту сетчатую майку и тонкую рубашку мышиного серого цвета. И я прекрасно помню, как я часами лежал без сна на узенькой койке в доме священника и все пытался представить себе лица тех, с кем я расстался, как мне казалось, по собственной вине; но только когда усталость брала свое и члены цепенели, а тяжелые веки смежались в темноте, только тогда, бывало, на какое-то одно непостижимое мгновение, мне являлась матушка, которая будто бы склонялась ко мне, или же отец, который с улыбкой водружал себе на голову шляпу. Тем тягостнее было пробуждение после таких блаженных встреч и тем труднее было погружение в новый день, не суливший мне ничего, кроме необходимости, как и во все другие дни, смиряться с мыслью, что я не дома, а где-то далеко-далеко, будто в плену. Только недавно я осознал, как угнетало меня то, что за все время, проведенное мною в доме четы Элиас, я не видел у них ни одного открытого окна, и, наверное, именно поэтому, когда я, уже годы спустя, однажды летним днем, в одну из своих поездок, проходил мимо какого-то дома, в котором все окна стояли нараспашку, меня охватило совершенно непостижимое чувство свободы, словно все мое существо вырвалось наружу. Размышляя над этим ощущением, я лишь недавно вспомнил, что одно из двух окон в моей спальне было изнутри заложено кирпичами, хотя внешние
Вы читаете Аустерлиц