стиснув зубы, дожидался исхода страданий безропотно, опасаясь спугнуть того, кто извлекал из меня болезнь.
Боль прекратилась так же внезапно, как началась. Мелькнуло ощущение, будто из меня изъяли какой-то дурной орган, а из раны во все уголки плоти хлынула обжигающе горячая кровь – большая свободная волна такой животворной нежности к трупу жены, какая, говорят, есть только у Того, кто возвращает мёртвое к жизни.
Осознав, что она жива и, больше того, находится рядом, за стенкой, теперь уже я ощутил в груди неумещавшуюся там, распиравшую рёбра и удушавшую меня радость.
Этой радости никогда прежде я не испытывал – и впервые после детства мне захотелось громко разрыдаться. В горле стало щипать, а в переносице набухло. Борясь со слезами, я бросился к холодильнику, у которого только что стояла жена, но не найдя воды, стал судорожно хлебать из черпака единственную оказавшуюся там в зелёной кастрюле жидкость – куриный бульон с укропом и вермишелью.
Вкус супа, этого неизменного варева в материнском доме, как и вид знакомой с детства кастрюли с длинным черпаком, погнувшимся, видимо, на пути из Петхаина, возымели обратное действие. Вместо того чтобы успокоиться, я беспомощно всхлипнул. Не спасала даже комичность сцены, когда, в надежде совладать с собой, я взглянул на неё со стороны. Взрослый и обученный философии петхаинец стоит посреди спящего Нью-Йорка в обнимку с огромной кастрюлей и между громкими всхлипываниями хлюпает из черпака холодный бульон, роняя при этом изо рта на пол скользкие вермишелевые связки.
Отирая кулаком слёзы и продолжая сопеть, я вернул кастрюлю в холодильник и попытался перебить своё состояние сильнейшим из средств – его осмыслением.
«Отчего плачу?» – спросил я себя.
Знал отчего: от внезапного ужаса и внезапного же счастья. От ужаса, что умертвил жену, и, если бы дал себе время, умертвил бы и дочь, и мать, и братьев, всю свою семью, а вместе с ней и всё каждодневное, что составляло мою жизнь, – всё, из чего сделано прошлое. И ещё я плачу от счастья, что этого не произошло, от радости, которою обернулся ужас. Радости внезапного понимания не столько необходимости, сколько необыденности обыденного. Как необходимым и необыденным бывает именно будущее.
Любовь к близкому человеку, рассудил я, есть не только самое простое из сущего, но и самое непонятное. Поэтому людям и кажется, что она – либо пережиток чего-то величественного, либо зачаток непредставимого. Отсюда – и знакомое каждому ощущение, будто он никогда не готов любить. Хотя, быть может, это ощущение навязано нам ничем иным, как страхом утраты одиночества: только ведь одинокому вроде бы и принадлежит всё…
Ещё немножко и – как мне показалось тогда – я сумел бы постичь важную тайну о собственной душе, но беда оказалась в том, что все эти рассуждения так и не смогли унять нараставшего в горле удушья.
Сдавшись ему, я присел за стол и стал рыдать хоть и беззвучно, но по-детски беспомощно. Слёзы жгли скулы, бежали в рот, и я, как младенец, оправдывался перед собой одною и тою же ребяческой фразой: «А что же делать? Что я могу сделать, если так хочется плакать?»
Именно так говорил я в детстве запрещавшему мне рыдать отцу, когда он порол меня за проступки, а я всхлипывал, жалея себя и желая ему погибели.
«Не плакать!» – отвечал он, и позже я научился и этому. Не плакал даже на его похоронах, когда впервые пожалел его больше, чем себя, и впервые же испытал бремя любви к ближнему.
Я просидел тогда всю ночь перед открытым гробом и, не сводя глаз с непохожего, обострившегося профиля отца, ощущал в себе такую же холодную тишину, какою веяло от его трупа. Все вокруг всхлипывали, – отчего, кстати, как мне казалось, лицо отца выражало понимание и даже удовольствие, – но громче всех завывала сестра моей бабушки Йоха, которая, единственная из женщин на моей памяти, была, сколько я знал её, лысой.
«Ну заплачь же и ты, наконец! – кричала она мне сквозь всхлипывания. – Надо плакать когда хочется плакать… И отца надо оплакивать… Вспомни как оплакивал сам он твоего деда Меира! Люди, дорогие мои, вы же помните как Яша тогда убивался! Ох, Яшенька, рано же лежать тебе в этом гробу! Встань, оглянись на людей, на старшего сына, посмотри – как онемел он от горя! Пожалей его, Яшенька, пожалей и нас! Что же теперь будет с нами, кто защитит нас теперь от фараонов?!»
29. Сегодня люди уже стыдятся плакать
Йоха была профессиональной плакальщицей.
Сыновья её погибли в войну, а после смерти мужа она стала зарабатывать на жизнь оплакиванием мертвецов. Петхаинцы звали её во время горя и платили ей щедро за умение вышибать слезу даже у гордых и сердитых. Йоха была одарённой старухой. Дело не только в том, что, приступая к плачу, она умела подбирать слова, которые разъедали душу, как разъедает рану соль. И которые ещё придавали частному горю силу всеобщей беды.
Дело и не только в том, что каждый раз она завывала по-разному и что в её плаче людям слышалось то нагнетавшее страх гуденье бараньего рога в Судный день, то саднящий сердце церковный набат, то жалобный стон мусульманина, сзывающего всё живое под купол своей тесной мечети.
Дело было в том, что Йоха вправду и глубоко переживала смерть каждого, кого знала. Талант её выражал себя не столько даже в любви к людям, сколько в нелюбви к смерти, хотя в каждом взгляде и жесте сквозила её собственная готовность к тому, чтобы не существовать.
Она помнила много старых преданий о смерти, а новые истории умела рассказывать так, словно они уже тоже были легендами.
Начинала одними и теми же словами.
– Когда умирает человек, – произносила она и выдерживала паузу, – плачет только тот, кто любил его. В этом плаче, дорогие мои, заключена большая тайна, которую невозможно узнать. Возможно другое: ощутить её присутствие, услышать её дыхание, но и это возможно только пока плачешь. А что, дорогие вы мои, случается потом? Потом просыхает песок на могиле, и тайное кажется уже простой и глупой правдой, которую знает каждый, кто не плачет. В прежние времена люди умели плакать, а сегодня нет, не умеют или – ещё хуже – сегодня люди уже стыдятся плакать. А что, дорогие и любимые мои, будет завтра? Завтра будет хуже! Поэтому я расскажу вам эту историю сейчас, пока ещё остались слёзы у тех, кто стесняется плакать…
Потом она умолкала на какое-то время и, вздохнув, приступала к рассказу…
Изо всех её историй лучше всего мне запомнилась та, которую знал каждый. История о Мордехае Джанашвили и Лие Зизовой. История, которая произошла в Петхаине и о которой я вспомнил в Америке в ту первую ночь, когда наконец сдался слезам и стал оплакивать своё прошлое.
Вспомнив эту историю, я содрогнулся. Мало того, что каким-то зловещим образом она сомкнулась вдруг с нараставшим во мне страхом перед исчезновением близкого мне человека и всего моего прошлого, – началась она в такую же ночь. Накануне праздника Исхода, в первом месяце весны. Когда воздух становится настолько прозрачным, что его как будто и нету.
30. Оглянись, оглянись, Суламифь!
Звёзды, большие и начищенные, висели тогда над Петхаином ниже облаков. Сверху, из-за пространства над облаками, дул тёплый ветер, припуская луну к крыше самого приметного из зданий, к кирпичному дому с кудрявым барочным фронтоном, который принадлежал Габриелу Зизову и его жене Лие.