выражавшей одновременно скорбь по случаю неожиданной утраты родственника и полное согласие с небесным судом.

Рядом с собой он держал внука, которому поручил растирать мертвеца иглистой мочалкой. В отличие от деда, тот не умел изображать на лице ничего кроме замешательства. Между вспышками Бобби развлекал меня анекдотами из дагестанского быта и, подавая пример, сам же над ними хохотал. Стоило мне, однако, вскидывать к глазам аппарат, он осекался и принимался скорбеть.

Процедура длилась около часа – и хахам нервничал ещё и потому, что я не смеялся. Во-первых, я не понимал дагестанского юмора, а во-вторых, испытывал технические трудности – не успевал подловить в кадр струю зелёного шампуня, который Бобби сливал на труп чересчур экономно.

Наконец, когда мальчишка, по словам хахама, затёр мертвеца до дыр, а мне удалось схватить вспышкой пунктирную струйку дефицитного мыла против перхоти, – понравился и анекдот.

Красная Шапочка спросила в Дагестане у переодетого Волка: «Бабушка, а к чему тебе огромные глазки?» Волк ответил как положено. «А огромные ушки?» Волк отозвался опять же как в сказке. «Бабушка, а зачем тебе такой огромный носик?» Тут уже Волк оскорбился: «Слушай, манда, прикуси язык и взгляни на свой собственный рубильник!»

Я расхохотался и очень этим обрадовал Бобби. А мальчишка, вконец растерявшись, швырнул мочалку на труп с огромным носиком и убежал прочь.

– Молодец! – похвалил его хахам. – Понимает, значит, что мир полон отсутствия вещей…

48. Всё в мире уже было кроме того, что ещё будет!

– Чего ты там ржёшь? – спросил вдруг капитан Кук.

– Написал? – хохотал я. – А подписаться не забыл?

Я забрал квитанцию, завёл мотор и, трясясь уже вместе с пикапом, поехал дальше. Потом взглянул на часы и помрачнел: Семь!

Тревогу усугубил бензомер: стрелка заваливалась уже влево за нуль. Худшее, между тем, было впереди, у тоннеля: за пол мили до въезда в него началась пробка, и пришлось резко сбить скорость.

Гроб с Нателой скрипнул по железному настилу в кузове и съехал в сторону. Я подправил его к центру и поехал ещё медленней.

В красной сверкающей «Альфе» рядом с моим дребезжащим пикапом сидел коренной американец, а на облучке за ним валялся белый пёс, которому было не только тесно в импортном автомобиле, но и скучно, несмотря на то, что его ублажал Лучиано Паваротти.

Коренной американец предложил мне очень долгий взгляд.

– Что? – крикнул я ему в недоумении.

Американец выключил радио:

– Застряли на полчаса! – и блеснул маниакально белыми зубами под рыжим начёсом усов.

Я кивнул головой, но усач не отвёл глаза:

– Мы знакомы? – и поправил на шее голубой шарф.

Догадавшись, что он – под стать шарфу – из голубых, я придержал свою машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади.

Манёвр не избавил меня от беспокойства: голубой коренной американец подставился мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не сводил с меня взгляда. Настроение у меня было скверное, хотя время от времени я, в свою очередь, посматривал на себя в зеркало и – к своему полному непониманию – прихорашивался.

Как же так?! – возмущался я. – Строит глазки мужикам, а обзавёлся заморским мотором! Тогда как у меня – туберкулёзный «Додж»! В Америке нет равенства! Свобода – да, а равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и подлинной свободы – только произвол, вседозволенность и взаимонаплевательство!

Потом я вспомнил, что «Додж» принадлежит не мне. Мне принадлежит «Бьюик». Тоже – неравенство, но не столь резкое. Полегчало, но не очень: угнетала мысль, что петхаинцы переминаются с ноги на ногу в ожидании гроба на кладбище «Маунт Хеброн», а я даже не въехал пока в тоннель!

И уже – больше половины восьмого!

В попытке отвлечься от этих мыслей я включил радио и стал крутить кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти. Мадонна. Чайковский. Негры. Индийский тамбурин. Везде играли и пели, и это раздражало, ибо музыка усугубляет насущное состояние: мысль перебивается только мыслью. Я набрёл, наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал:

«Я повторю: с крушением социализма закончилась история. Надо быть мистиком или идиотом, чтобы ещё во что-либо верить. Это ужасно! Москва убила мечту о спасении!»

Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия:

«Это не ужасно, а нормально! Мир возвращается к великой скуке. Да, войне конец – и Запад победил, но не Пиррова ли это победа? Победитель так же несчастен, как побеждённый. После победы наступает скука, а скука – это поражение. Понимаете мою мысль?»

Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился с тенором, но потом решил оспорить самого себя:

«Понимаю, но есть и надежда. Восток проиграл, но есть ещё Дальний Восток. Япония, например. Я имею в виду, что с Японией стоит бороться. Даже если в России победит либерализм, – чему я не верю, ибо не хочу скуки, – то тихоокеанский бассейн последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет борьба. Кстати, – чуть не забыл – мусульманский фундаментализм! Вот ведь ещё сила!»

Бас не поверил этому:

«Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!»

«Чушь! – рассердился тенор. – Запад не в силах позволять или нет! Помните врача, который дал пациенту полгода жизни, а когда тот не успел выплатить гонорар, продлил ему жизнь ещё на три месяца!»

«А это при чём?» – удивился бас.

Я не позволил тенору ответить: протянул руку к кнопке и стал снова рыскать в эфире. Искал мысль, которая внушила бы иллюзию, будто в мире существует порядок, и этот порядок поддаётся пониманию. Готов был слушать даже политиков. Готов был ко всякой лжи – лишь бы она показалась вразумительной и тем самым избавила от отчаяния.

Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, – и набрёл на женскую речь. Обнадёжился, ибо женщины – если не жалуются – способны рассуждать. Эта, однако, и рассуждала, и жаловалась. Причём, на известное лицо, на Фрейда:

«Он виноват и в том, что секс обрёл сегодня непомерное место. Если б Джефферсон писал Декларацию Независимости сейчас, ему пришлось бы открыть перечень прав священным правом на оргазм и обязанностью общества гарантировать каждому члену полное удовлетворение – я имею в виду члена общества… Трагедия человека не в том, что он, как и прежде, умирает, но в том, что разучился любить. Это Фрейд виноват, что мы считаем, будто человек одинок, а любовь нуждается в объяснениях. На самом деле человек не способен выжить в одиночестве. Дети, например, не могут существовать без заботливого окружения. Если верить Фрейду, тяга к другому человеку обусловлена нашими собственными проблемами, а любовь есть потребность быть любимыми. Ложь! Природа устроила нас иначе. Высочайшее наслаждение не в том, чтобы нас любили, но в той боли и агонии, в том самопожертвовании и чувстве вины, стыда и так далее, с чем связана влюблённость в человека. Но любовь это не романтизм. Романтизм – инструмент мужской власти над нами, с помощью которого женщин держат в дураках. Я – не за вздохи, а за страстную любовь. Что же это такое? Скажу сперва о том, что убивает страсть. Её убивает понимание человека, уверенность в том, что он тебе предан, доверие к нему и отсутствие ревности. Наконец – узаконение связи, ибо оно устраняет ощущение греховности влечения. Любовная страсть есть мираж, без которого жить

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×