фекальной культурой, полагают, что содержимое канализации – густая непроглядная масса экскрементов. Это совсем не так. Экскременты составляют лишь 20 %. Остальное – жидкость. Она хоть и мутная, но при сильном освещении вполне позволяет обозревать весь зал от устланного коврами пола до потолка со знаменитой люстрой.
Пространство зала отливает синевой и пронизано мириадами подымающихся пузырей. Наверху турбулентные потоки разгоняют скапливающиеся экскременты, чтобы те равномерно распределялись в пространстве зала, позволяя видеть галерке.
Я смотрю на тяжелые билеты: ряд 7, места 15, 16. Идеально.
Усаживаемся, подключаем воздухоотводы: во время представления пузыри не должны мешать. Звучит третий звонок. Публика постепенно успокаивается. Над нами – экскременты и редкие пузыри опаздывающих. Гаснет люстра. В оркестровой яме появляется дирижер, взмахивает стальной палочкой.
Звучит увертюра к опере П. И. Чайковского “Евгений Онегин”. Наши чувствительные мембраны улавливают звуки скрипок, виолончелей, валторн и гобоев. Духовые под водой звучат более экстравагантно, чем струнные. Оркестр играет с настроением, он прекрасно сыгран. “Свободное дыхание”, – как говорил Стоковский.
Раздвигается освинцованный занавес, и начинается опера.
Пение в подобных условиях – удел подлинных виртуозов, истинных фанатиков оперного искусства. По сложности оно превосходит горловое трехтоновое камлание бурятов, по степени риска – прыжки с трамплина. Пропеть под двадцатиметровой водяной толщей, не фальшивя и не захлебнувшись, “Я люблю вас, Ольга!”, пользуясь поступающим в нос сжатым воздухом, способны, по словам Марии Каллас, “люди со стальными легкими, русской душой и советским сердцем”.
Поют прекрасно. Наконец-то в Большом зазвучали свежие голоса, и нам не приходится краснеть перед иностранцами за Главный театр страны. Слава богу, что поют молодые…
Не так давно отгремел показательный процесс над бывшим руководством Большого, этими отвратительными упырями от Мельпомены, погрязшими в разврате, антисоветчине и коррупции, загубившими не один молодой талант. Семь негодяев и две мерзавки недолго дергались в намыленных петлях на Красной площади под бурные аплодисменты зрителей; их предсмертное пердение прозвучало похоронным маршем бездарности и трубным гласом смены вех: плеяда молодых талантов взошла над квадригою Главного театра.
Прелестная Татьяна, словно сошедшая с бессмертных пушкинских страниц, в пеньюаре поверх водолазного костюма сидит за столом с гусиным пером в руке. “Я к Вам пишу – чего же боле? Что я могу еще сказать?” – доносится сквозь мутноватую многотонную толщу, и зал взрывается резиновыми аплодисментами.
Маша показывает мне большой палец. Здорово!
В антракте мы направляемся в буфет. Здесь разгоняющих струй нет и экскременты коричневато-серой массой колышутся под потолком. Когда подходит очередь, показываю продавщице на пальцах 3 и 2: “Шампанское, два раза”. Мы получаем по двухсотграммовой бутылочке, приставляем сложные пробки к нашим мундштукам, и превосходное “Pommory” струится по нашим пищеводам.
Обнявшись, мы прогуливаемся в холле. Под масками – возбужденные, радостные лица известных и неизвестных людей; дамы в мехах, джентльмены в смокингах, благообразные старики-театралы, пестрая молодежь. Меня узнают, раскланиваются. Маше приятно это: она игриво толкает меня в ультрамариновый бок.
Я покупаю программку. Оказывается, сбор от сегодняшней премьеры идет на реставрацию Сухаревской башни.
Ко второму действию прибывает Сталин. Мы долго приветствуем вождя. Он укоряюще улыбается, жестом руки заставляет всех сесть.
Опера летит дальше, летит на одном дыхании: исполнители, оркестр, декорации, свет – все сопряжено в единой гармонии, пьянит и чарует необычайно. Мы хлопаем самозабвенно, как школьники, и тяжелое немецкое слово “гезамткунстверк” оживает в моей памяти.
Два действия проносятся под непрерывные овации, и вот уже ария Гремина. Гордость России, наш славный бас, кованым гвоздем прошедший сквозь многослойную кулебяку революционного, предвоенного, военного, послевоенного лихолетья и сверкающим острием вонзившийся в наши сдобные пятидесятые.
Он поет, как ваяет. Я чувствую мощные вибрации водяной толщи. Громадные пузыри воздуха, исходящие из его чувственного рта, сверкая и расширяясь, устремляются вверх, разгоняя пугливо мечущиеся стаи экскрементов. Это поет стихия. “И дышат почва и судьба”.
Зал снова не выдерживает. Овация. Да такая, что муть от измельченных, расплющенных