Сергей Федорыча он сегодня не собирался, нет. Слишком много для одного дня. не думать о медведе
Все, хватит! Не смей! Не смей о нем думать!
Для верности, чтобы занять голову, она принималась повторять про себя таблицу Менделеева. Но не дальше, чем на редкоземельных, сбивалась. Снова являлась из ниоткуда прозрачная тень, мягко падала на ячейки с латынью, присыпанной цифрами. А ведь раньше Менделеев выручал ее всегда – когда после учтивой пикировки со свекровью дрожали поджилки, когда грубили на улице.
Не смей! Так! Двадцать шестой? вот, двадцать шестой!
Завалившись набок, двадцать шестой автобус тяжело, как усталый грязный мамонт, надвигался на остановку. Ура! Этот не пройдет мимо. Толпа сомкнула ряды и колыхнулась единым массивом – сначала навстречу, потом, когда он развернулся боком и потянулся вдоль тротуара, – отступила, следуя его замедляющемуся движению. Долгое нервное ожидание заканчивалось другим ожиданием: как там внутри? Есть ли свободное место? Удастся ли воткнуться? Автобус замер, фыркнули открываемые двери, и началась посадка. Худенький старичок в спортивной шапочке 'петушок', выдавленный с тротуара, отталкивался от грязного бока рукой, тут же брезгливо отдергивал ее и кричал: 'Не толкайтесь! Господа, не толкайтесь!' На что сзади раздраженно отвечали: 'Господа и не толкаются. Они тут не ездют'. Со ступенек, нависнув над прибывающей волной голов, кричали те, кто пытался выйти: 'Выпустите! Да выпустите же!'
Ее вслед за старичком притиснули к автобусу, она отшатнулась от жирных бурых подтеков, но чья-то ладонь твердо, как на кнопку, надавила на спину и припечатала ее всей грудью. Марина проглотила слезы и полезла дальше, оглядываясь через плечо в поисках сволочи. Ее намеренно, она почувствовала это, толкнули на автобус. Мелькнули одинаковые лица, одинаково озабоченные посадкой в автобус. Сволочью мог быть любой. Даже бледный старичок в 'петушке'. Облепленная, проглоченная толпой, Марина бушевала. Вырваться и уйти. Ездите сами в этих автобусах! Если бы она умела материться, хотя бы тихонько, про себя, было бы легче. Если могла бы толкнуть, хотя бы незаметно, символически, хотя бы вот эту мерзкую дубовую спину?
Но внутри до сих пор жила бессонная жуткая монашка с глазами прозрачными, как сосульки. Монашка была приставлена – вставлена, – чтобы следить за мыслями. Матерная тирада была невозможна – впрочем, как и любая грубость. Наверное, уже достоверно не вспомнить, когда она обзавелась этой монашкой. Но, скорее всего, после восьмого класса, во время школьного маскарада. От мальчиков в голубых накидках с крестами рябило в глазах – только что показали 'Трех мушкетеров'. Был кардинал с редким пушком на подбородке – Володя Волков из параллельного – и монашки, Вика и Лика Турчинины, близнецы. Две идеально одинаковые монашки у всех вызывали шумный восторг, и было понятно с самого начала, что приз за лучший костюм достанется этой парочке. Сама Марина была Констанцией. Мама даже разрешила чуть- чуть накрасить веки, в первый раз. И поначалу, пока не привыкла, Марине казалось, что глаза одеты в какую-то тесную неудобную одежку. Констанцию выбрала мама, хотя сама Марина боялась быть той, которую отравила злая блондинка миледи. Блондинок вообще она боялась отдельно. Однажды, повстречав на улице одну такую блондинку, мама подошла к ней и наотмашь ударила по лицу. Ударила так сильно, что вместо обычного для пощечин шлепка Марина услышала тяжелый колокольный звон. А блондинка только всхлипнула и схватилась за пунцовую щеку. Не говоря друг другу ни слова, они разошлись, а Марина шла возле мамы и все оглядывалась назад, на ту женщину, которая уходила, прижав руку к щеке. Тогда Марине было лет девять. Она попробовала спросить, как только они завернули за угол, почему? но мама оборвала ее, не дав даже начать: 'Никогда не смей об этом спрашивать!' Она так никогда и не спрашивала. Но, взрослея, начала побаиваться блондинок.
Маскарад был выпускным вечером для тех, кто уходил из восьмого в ПТУ. Таких было немного, три мальчика и одна девочка. С некрасивой девочкой Олей, как со всеми некрасивыми девочками, Марина дружила. В тот вечер она как никогда остро переживала свою вину перед Олей. Вот Оля уходит в учиться ПТУ. 'Девятый мы не потянем', – сказала Олина мама. И будет теперь Оля кондитером – толстая, в сахарной пудре. А она остается, она 'идет на золотую медаль'. У Оли нос, как самовар, и желтые зубы. А она красавица, она понимает это. Весь восьмой класс Марина помогала Оле с учебой, но помочь с носом и с зубами, увы, не могла. Все, что она могла, это хоть как-то затенять, прибирать, гасить свою красоту. Делать вид, что ничего такого нет. На физкультуре, переодевшись, как все, в трико и майку, она подходила к мальчикам, делая вид, что не замечает их изменяющихся, скользящих глаз. И собирала волосы в простой хвостик. И, отвечая урок, стояла у доски, сильно ссутулившись, чтобы грудь не выпирала. Ей было совестно за ту фору, которую давала ей природа. Мама говорила ей по утрам, оглядывая с ног до головы своими светло-зелеными прохладными глазами: 'Только не вздумай вертихвостить'.
Маскарад проходил в буфете, среди знакомых с семи лет картинок маслом: синеглазый ежик с румяным яблоком на спине, белка с круто изогнутым хвостом, будто белье, вывешивающая на просушку грибы. Взрослые время от времени ходили в кладовку и возвращались оттуда с улыбкой и запахом. Отец довольно скоро стал рассказывать длинные анекдоты и знакомиться со всеми, проходившими мимо него. И мама тоже сходила разочек в кладовку, после чего сидела необычно улыбчивая и энергично обмахивалась платком. Постепенно музыка становилась громче, свет приглушенней. Когда наконец ушел директор, пожелав все, что положено желать будущим малярам и кондитерам, начались медленные танцы. Бывало, музыка действовала на Марину гипнотически. Опутывала и вела куда-то, и не было никакой возможности опомниться и спохватиться: стоп! Куда? Так было и на маскараде. Включили что-то волшебное, с восточными протяжными интонациями. Марина, вслушиваясь в набегающую мелодию, успела отметить: сейчас? Подошел Володя Волков и пригласил ее на танец.
– Идем скорей, – сказала она, не желая ждать, пока он развяжет завязки на кардинальском плаще, и тогда он лихо закинул его вокруг шеи, как шарф.
Володя Волков был высокий и плечистый – тоже красивый. Именно поэтому она с ним не дружила, а когда он что-нибудь спрашивал, отвечала сухо и коротко. Но под ту восточную мелодию все было иначе. От его руки, подрагивающей на ее талии, расходились тревожные волны. Володины плечи были упругими, она погладила их под плащом. Даже пушок на подбородке не выглядел потешно, как у других мальчишек. Все ее тело сладко ломило от какой-то наверняка запретной истомы. И стало совершенно ясно, что быть красивыми вовсе не зазорно, а очень даже хорошо. Хорошо, что она красивая. Хорошо, что музыка красивая. Хорошо, что под эту красивую музыку она танцует с красивым Володей Волковым. Все-таки хорошо, что он такой весь складный. В этом должен быть смысл? наверняка должен быть особенный смысл в этих точных линиях ее и его лиц, в сочных больших глазах, в той силе, которая радостно перекатывается по телу и вот именно так заставляет поворачивать голову, ставить ногу, улыбаться. Марина вдруг осознала некую приятную тайную общность с Володей Волковым – как если бы они случайно встретились в каком-то особенном, закрытом для простых смертных месте. Она послушно поддалась его руке, прижимавшей ее все ближе и ближе. Подумала – или нет, это восточная мелодия прозвучала в ее голове: 'Я бы хотела попробовать это с ним. Сейчас. Никто же не узнает. И он уходит из школы'. Она придвинула лицо к его лицу. В этот момент они повернулись в танце, Марина, будто ее окликнули, подняла взгляд – и в нее вонзились прозрачные, как сосульки, глаза из-под широкополой треугольной шляпы. Она вздрогнула. Волков, приняв это на свой счет, сказал:
– Извини. На ногу наступил?
Монашка смотрела на нее так, будто Марина только что посреди внезапной тишины во всеуслышание рассказала то, о чем только подумала. Вся ее позорная мысль – от слова до слова, как была, – читалась в том взгляде? Через секунду Марина, разумеется, узнала свою мать, но секунды хватило, чтобы образ ожил и начал независимое существование. Она дотанцевала, как деревянная кукла, на положенной дистанции и села на один из стоящих вдоль стен стульев. Мама больше не смотрела на нее, досказывала за папу забытую им концовку анекдота. Головной убор кармелиток был теперь у нее в руке, она работала им, как большим веером. Второй из двух держала учительница географии, рассматривая, как он сшит. Марине было жарко, словно она проглотила включенную духовку, но когда Володя подошел и спросил, не принести ли ей воды, она сухо ответила ему, что нет, спасибо, ничего не надо, и он, слава богу, ретировался. Марина повторяла про себя с ужасом: 'Как ты могла – подумать такое!..' – и, когда снова зазвучала медленная музыка, встала и ушла в туалет. Подржавевшие щербатые трубы, двери кабинок, на которых мальчишки, пробираясь сюда во время уроков, выцарапывали всякую гадость, грязь и запашок уборной показались ей вполне подходящим интерьером для такой испорченной девчонки. И взгляд, в котором холодно отражалось то, чего Марина ни за что не хотела бы видеть, настигал ее даже здесь. Она так и простояла там, пока за ней не пришла Оля, которая весь вечер потом спрашивала трагическим шепотом: