- 1
- 2
обижайся, Петрович, но какой к черту из тебя сеньор Робусти! Посмотри на себя… ты же ходячая слава человеку труда. Штука-то в том… э-эх… штука-то в том, что стоял кто-то у тебя за спиной, кто-то стоял, да… Как это сказать… статный такой, красивый, такой какой-то… Смотрит на нас и тонко так, тонко, гад, улыбается.
Седунин глотал горький больничный воздух и, глядя на мушиный хоровод под потолком, тянул:
– Да-а… надо же, всего-навсего копия, а поди ж ты… вот ведь не должно так быть, копия ведь. Техника, что и говорить, довольно точная…
И нездорово оживляясь, он отрывался от серого блина подушки:
– Хотя дело, конечно, не в технике!
Седунин после инфаркта оклемался, бросил пить. А вот Петрович помер. Сильно затосковал старик, согнулся, запаршивел. Больше не притрагивался к одеждам из сундука. Всё лежал на нём, свернувшись сухим калачиком. Так в скорости и отчалил от никчемного, обманного бытия. Хоронили вскладчину. Зинаиду, дочь покойного, так и не разыскали. Говорили, явилась через месяц после похорон – опоздала, стало быть.
Тайный сундук прибрал Седунин. Студия под его руководством пожила еще какое-то время – так, как все вокруг: позевывая в ожидании аванса. Но однажды мир пополз по швам, авансов не стало, заказов не стало, не стало на некоторое время даже “Анапы”. “Анапа”, впрочем, вскоре вернулась.
И вот уже особнячок, засиженный амурами, продан Лёшке Брюлику, готовится стать ООО “Бриллиант”. Художники – кто в ларьках, кто в рекламных агентствах, скульптор – счастливчик – в ритуальной конторе. А Седунин – о, ирония кармы – сторожит Лёшкину недвижимость, живет после развода тут же, в той самой пристройке с недоразвитым окном. Спит, правда, на туристической раскладушке. “Забирай! Твоего здесь разве что пустые бутылки да эта дурацкая раскладушка. Может, сходишь куда – в поход!”. Сильно похудел, вдвое от прежнего.
Кисти забросил. Старые свои работы распродал кое-как на художественном рынке возле парка. Поклялся начать как-нибудь всё заново, и тогда уж наверняка создать что-нибудь грандиозное. И ещё поклялся, что клянётся себе в этом в последний раз.
Частенько он вытаскивает из сундука мешок с одеждой. Закинув мешок на плечо, выходит во двор и ныряет в провал черного хода. Долго идет по слепой кишке коридора, дважды лязгает ключом, визжит дверями. Поднимается на второй этаж, в зал, включает свет. Он стоит – и настороженно, чутко, стоит вокруг тишина. Прямоугольным протуберанцем вскипает в дубовой раме над ним битва. Пантократор, зависший в облаках с какой-то излишней, авиационной достоверностью. Рубленное спиралью хвоста, светом, древками копий и крыльями пространство. Седунин как-то особенно прислушивается к тишине.
Он совсем уже старик, бывший мэтр Седунин. Морщины исчеркали его лицо как отвергнутый набросок. Снимает очки, с костяным звуком щелкает дужками. Пенсионерские обноски – себе под ноги, и он становится совсем жалким в пожёванном бесцветном белье на таком же пожёванном, подготовленном для глотания теле. Переодевание.
Вот она, смешная, утратившая достоверные имена, одежда выныривает из мешка… Каждую вещь – почтительным, хорошо прорисованным жестом. Коричневые, похожие скорее на два сшитых вместе чулка, “штаны”. Он влез, шатко переступая с ноги на ногу, стянул веревочки на бедрах. Наверх что-то густого гранатового цвета, отороченное по низу красным. (Камзол?) Этот самый “камзол” еще на весу, пустой, куртуазно выпячивал петлично-пуговичную грудь, рукава-гусеницы моргали фиолетовым из частых разрезов. Надел, привязал что-то к чему-то, отогнув полы. Бегло застегнул бесчисленные пуговки – и напружинился, затвердел. Обулся в мягкие сандалии, и затем пышное “гофрированное” кольцо, белое, шуршащее, обвило его шею. Отчеркнутое белым, его лицо высветилось и огранилось. Как драгоценность на фарфоровом блюдце: полюбуйтесь-ка. Последним – объемный гранатовый берет с длинным пёстрым пером… Всё, церемония была окончена. Переодетый Седунин закрывал глаза, заглядывая в воображаемое, и его картофельный нос покрывался испариной.
Дождавшись какой-то особой фазы тишины, старик начал ритмично прибарматывать:
– Тин-тин… тон-тон…
Подбородок пошел вверх, правая рука согнулась в локте. Поза оперных солистов и пеших статуй героев. Те, кто знавал Седунина в прошлой жизни – художника Седунина – толстого, смешливого, талантливого, с жестами, похожими на падающие калачи, удивились бы, увидев его таким. Те же, кому он предстал уже спившимся – засаленным, скомканным, сонным – и вовсе бы его не узнали. Да и то сказать, эти капризные линии, а главное – эти цвета! Поди узнай человека в таком вот тряпичном салюте.
Вдруг он сорвался с места, возле самой картины распахнул руки, будто собираясь влететь вовнутрь. Рывок в сторону, остановка – и снова.
Бред его уже сыплется безостановочно:
– Ах, этот тощий народишко! Никогда гражданин Венеции, ни-за-что!.. Слышите, н и з а ч т о !
Он вскидывает руку, сначала это напоминает мазок кистью, но жест вытягивается, тяжелеет и делается похож на удар копьем. И ещё раз, ещё!
– Тинторетто… – бормочет, переведя дух, Седунин: Тинторетто…
Но что-то ему не то, не так. Семенит пальцами у висков, то ли перебирая что, то ли подгоняя на пути в свой мозг нечто упорствующее. Видимо, и на этот раз маскарадный спиритизм подводит его.
– Мне не кажется сложным до неба дотронуться! – гремит он.
Да куда там! Росту в нём метр шестьдесят четыре и, к слову сказать, даже поездка в автобусе, в котором нет поручней на спинках сидений, даётся ему с трудом: всю дорогу приходится тянуться.
Жмурится, постанывает. С надрывом, запрокидывая голову так, что берет съезжает на затылок:
– Мне не кажется сложным до неба дотронуться!
На два счета, будто ему не хватает дыханья, выталкивает из себя одно и то же заклинание:
– Тинто ретто… Тинто ретто… Тинто…
Но ничего, конечно, не происходит.
Амурчики с потолка таращат слепые гипсовые очи, по чердаку ходят голодные крысы, из густеющих ночных чернил проклевываются звезды. Словом, ночь как ночь.
- 1
- 2