дорог, по бурьянам да по канавам. Ни разу не пожаловалась. Топает рядом, будто по двору гуляет. И как-то сразу все изменилось в его рыбалке. Закончились долгие часы над молчаливой водой, по которой время от времени пробегала короткая дрожь, предваряемая то шорохом листа, то ленивым плеском рыбы, и снова – молчание, изматывающее молчание, так и не прерванное полноценным звуком… Закончились гляделки с совестью, не успевшей тогда объяснить, чего требует, чего от него ждет. Поживи, мол, еще немного как умеешь.
На рыбалке, как только упадет грузило в воду, Надюша принималась подолгу, копотливо кутаться, склеивать коленки, елозить на брезентухе рюкзака, чтобы в какой-то момент вдруг успокоиться, усевшись наконец как ей надо, отыскав единственно удобную позу. “Папа, мы сегодня на что ловим?” А потом, когда в садке заплещутся караси и подлещики, несколько раз сходит, рассмотрит, идет с жалобным рыбьим прошением: “Пап, давай того, с драными плавничками, отпустим?” Каждый раз какая-нибудь из рыбешек получала второй шанс. Почему-то только одна, и непременно самая обиженная – то плавнички драные, то губа крючком разворочена.
Скоро это превратилось у них в традицию, он сам спрашивал: “Ну что, дочь, которую отпускаем?” Ему стало легче тогда. Да, без всякого покаяния – легче.
– Чей это дом?
– В каком смысле?
– Пап, ну в каком может быть смысле – “чей дом”?
– Ну… общинный. Кому-то принадлежит, наверное. Я не спрашивал. Антону, может?
– А Фима здесь все время?
– Почти. Мы часто вдвоем тут.
– И как?
– Потихонечку, Надь. Потихонечку. Нелегко ведь ему.
– Пап, а ты тут всегда подметаешь?
– Угу.
– И обеды готовишь?
– Я же не умею. Хочу научиться, кстати. Вот если б книга поваренная здесь была.
– Пап?
– Что?
– Только честно. Скажи, не обижают тебя здесь?
– Ну что ты такое говоришь!
– Все, все. Прости. Блондинкам положено время от времени ляпнуть чего-нибудь. Ну, как протуберанцы на солнце: пшшш. А я же теперь блондинка.
Замолчали.
Света, кажется, смирилась. Перестала звонить. И Фиме, наверное, тоже перестала звонить. Фима, по крайней мере, не рассказывает. А дочка – не хочет смириться.
Не хочет принять его уход.
– Это утро напоминает мне молодящуюся старушку. Да? Видишь?
Надя посмотрела на отца долгим внимательным взглядом. Степан Ильич добавил:
– Мне иногда хочется Фиме что-нибудь такое – ляпнуть. Не могу. Дистанция, знаешь…
Надя обвела взглядом двор, полоску тусклого неба над аляповатыми краешками крыш.
– Вижу, конечно, – она легонько плечом пожала. – Помнишь, пап, давным-давно ты мне рассказывал про желудиного человечка?
– А какая она – нормальная жизнь? – неожиданно для самого себя обронил Степан Ильич.
Слова давались ему нелегко – будто песок языком выталкивал, но когда-то надо, наверное, сказать. Произнести. Когда уходил от них, сказать не сумел. Все, на что хватило смелости, – сбивчивое, со множеством перечеркнутых, поверху переписанных фраз письмо, прикрепленное магнитиком к холодильнику. Туда же крепили счета за телефон и коммуналку.
– Знаешь, я в последнее время думаю: может быть, нормальная – и есть самая пропащая? Вот как моя. Или нет? Ты не перебивай, Надя. Или нормальная – самое большое испытание, какое только может выпасть? Не знаю. Я в моей нормальной жизни бросил сына… Младенца. Его мать погибла, а я бросил. Вот такая моя нормальная жизнь, дочь. Кто-то, может, и справляется с нормальной жизнью. Я вот не справился. Не судьба мне, Надя, нормальной жизнью жить. Не судьба.
Надя отвернулась, качнулась несколько раз всем телом.
Молчит. Губы сжаты.
Не станет она об этом. Отмолчится. Не станет. О самом главном никогда не говорит.
Обходит. Так уж устроена. О чем угодно, но о главном – никогда. И ему, наверное, не надо было. Она и без его слов все понимает. Может быть, лучше даже, чем он сам. Это он от нервов сорвался. Да и то сказать, привык тут слышать такие, раскаленные речи. С ней этого нельзя.
Ни с того ни с сего вспомнил прибаутку из ее детства: Надюшка-пампушка, дай папушке плюшку. Нужно было губами шлепать и слегка шепелявить. А она принималась щеки раздувать изо всех сил, как трубач, – изображала пампушку.
Нужно о другом. О самом простом. Непременно – о самом простом.
– Ты завтракала?
– А как же!
– Дома?
– Дома.
– Что на завтрак было?
– Сырники.
– Со сметаной?
Надя медленно, будто стряхивая что-то невидимое, проводила ладонью по ладони.
Степан Ильич улыбнулся: он отлично помнил этот ее жест – тихое поглаживание ладони. Будто другого человека по руке гладит, утешает. Вдруг почувствовал, как ему радостно наблюдать за ней.
– Сметана оказалась старая, – сказала Надя, поворачиваясь к отцу. – Мама думала, что вчера купила. Оказалось – давношняя. Пришлось без сметаны, с сахаром. А ты чего улыбаешься?
– Так.
– Чуть не забыла. У меня в сумке и для тебя сверточек. Я же к тебе ехала, вот мама и нажарила. Мама, правда, боялась, ты не возьмешь. Ты возьмешь? – Степан Ильич кивнул. – Чего улыбаешься, скажи?
– Да сам не знаю.
Надя обхватила себя руками.
– Осень, зараза, подкралась. Снова слякоть, насморки. – Зажмурившись, Надя положила ему голову на плечо. – Пап, как хорошо видеть, что ты улыбаешься. Ты так улыбаешься – как мальчик. Ты же у меня совсем мальчик, пап.
– Ну прямо!
– Непутевый мой мальчик. Дай ручку.
Взяла его за руку.
– Холодная, – сказал Степан Ильич. – Давай я плед вынесу?
– Не, – качнула головой. – Не надо.
– Замерзнешь.
– Не. Слушай, а у них там иконы везде, да?
Улыбнулся опять:
– Почему – везде?
Во двор плавно, почти беззвучно вкатился микроавтобус “Форд”. Оборвавшись на полуслове, Степан Ильич поднялся, шагнул в сторону машины, возле ступеньки остановился. Обернувшись, сказал Наде виновато:
– Ты бы, Надь, платок на голову накинула. Есть у тебя платок, шарфик какой-нибудь?