голове. Не сапоги, а сапожищи. Комары закружились в дикой пляске, неотличимые от зрительного мусора, плавающего перед готовыми лопнуть глазами. Вот так и кошка цепенеет в свете фар. Бум, бум, бум. Сапоги, ох, сапоги.
Из люка показалась огромная белая пятерня, сжимавшая трехлитровую банку с чем-то коричневатым. Оставив груз у печки, она дождалась напарницу, чуть напряглась, и из подвального зева вынырнула лысая голова со вздутым рылом и кляксой на лбу.
…Когда живые тиски сдавили его череп, Андрей в луже у крыльца пытался нашарить ножницы в рюкзаке. Мир стал серым и размытым. Прощально хрустнули очки, и его поволокли куда-то, словно деревянную куклу. Бросили на землю, в пару рывков сдернули одежду и белье, прижали подошвой. Зашуршала сталь, скользнув по выделанной коже, затем коснулась его собственного скальпа и в десяток точных движений соскоблила волосы, чтобы через миг развеять их бесполезным пухом. Ему отвели несколько секунд на то, чтобы осознать боль, а когда время вышло, потащили голого через двор. Лицо его закрыла зловонная жесткая ладонь, и о маршруте, прямом и немудреном, он мог судить лишь по камешкам, царапавшим ягодицы. Скрипнула калитка, почва сразу стала глаже и холодней. Тревожно запели лягушки. Его свалили в неглубокую канавку и отпустили, но не дали даже набрать воздуха в грудь – раздвинули челюсти, протолкнули сквозь зубы щепоть горьких зерен, брызнули затхлой воды и зажимали рот с носом, пока он все не проглотил. Только тогда рука оставила его и почти с нежностью погладила по щеке. Или нет, она не ласкала – рисовала стрелки и черточки, готовила к чему-то.
– Тр… тар… – булькал он, но язык уже заплетался, онемение расползалось по телу и затопляло отсек за отсеком. Голова сама собой крутанулась влево и застыла – тумблер на человечьей шее. В бесцветной мути несколько мгновений маячил широкий силуэт, потом растворился без остатка.
Сбоку тихонько заскулили. Ворочая глазами, как камнями в трясине, он разобрал неподалеку от себя что-то небольшое, белесое, точно так же окоченевшее. А вот и капуста. Всякая плоть – капуста.
– Тфл… И тбя. Прсть.
Ему показалось, что фигурка вильнула хвостом, но этого, конечно, быть не могло.
Осязание наконец-то покинуло его, но слух все еще ловил громовой писк тысяч, миллионов крылатых иголок. Укусят или нет? Ясное дело – укусят. И возьмут свое. Интересно, как у них все устроено? Соты, ульи, воск, как у пчелок? Матки, воины, работяги? Ячейки в болотной жиже? Да нет, совсем не интересно.
Рядом с ним ждали жатвы и сонные мыши, ангелочки на заклание. Природа с несвойственным ей остроумием собрала в одном месте почти всю пищевую пирамиду, только перевернув ее вверх ногами. А может, и не перевернув, – кто тут едок, а кто кормилец? Человек с большой буквы «х». Светка оценила бы.
Но, когда разум начал меркнуть, он думал не о ней, а о бабушке. О жилистых смуглых руках, о пестрой косынке, о банке из толстого стекла. И о струе меда, медленно падающей в вазочку – не золотой, черт бы побрал всех мух, а тягуче-красной. Как вишня, как магический рубин, как самый сладкий сок на темной земле.
Kom[2]
Солнца не стало. Обычно погода не считалась с настроением Н., отвечая моросью на его веселость и награждая ясным небом в черные дни, но в этот раз вышло как по заказу. Он еще различал автомобили на набережной, когда откуда-то поползли языки тумана, слизывая портовый пейзаж, отсекая паром и стоящего на нем человека от всего – от Хельсинки, от зеленых финских лесов и железной дороги, от Питера и серого дома на Васильевском, где скучала сейчас женщина с грустными глазами и ворочалось что-то новое, неизвестное в ее животе. Глядя в молочную пустоту, заволакивающую здания и суда, легче было поверить, что жизнь поставлена на паузу и через три дня продолжится с того же места. Только исчезнет назойливый фоновый шум, из-за которого в простую и четкую мелодию вот уже четыре года вкрадывался диссонанс. Треск поцарапанной пластинки. Борозда, оставленная на виниле острым красным ногтем.
У тумана были и другие плюсы. Н. не любил и не понимал море. Путешествовать воздухом он просто боялся, но море – не понимал, как не понимают соседа по лестничной клетке, у которого, по слухам, не все ладно с головой. Почему он улыбается тебе? Зачем держит руку в кармане? Что сделает в следующий момент? Ты не знаешь и не узнаешь никогда.
И все же лучше так, чем воздухом.
В такие минуты он жалел, что не курит. Вглядываться в никуда, опираясь о фальшборт, – состояние. Вглядываться и курить – действие. Анника превращала курение в священный ритуал – торжественно и не торопясь чиркала зажигалкой, прикуривала, выпускала сизый дым и благоговейно закатывала глаза. Каким богам она возносила молитвы, Н. не спрашивал, но не сомневался почему-то, что без ответа ее не оставляют. На лиловых гостиничных простынях посреди Стокгольма рождалась тайная языческая магия. Поэтому он молча терпел, сдерживая кашель и скользя взглядом по ее телу, а сиреневая дымка все сгущалась и сгущалась.
Поэтому, наверное, и ушел от нее.
В конце концов от ватной белизны за бортом заболели глаза. Он отвернулся от невидимой воды и побрел к середине корабля, в сторону носа. Слева зевнула дверь лифта, но замыкаться в четырех стенах пока не хотелось – он достаточно намаялся в поезде. Ступив на борт, он сразу направился в свою каюту (A-класс, окно, ненужные телефон, телевизор и фен), оставил там сумку и после краткого визита в местный дьюти-фри поднялся на двенадцатую, прогулочную, палубу и прошел на корму – как будто чуял, что за ней начинается туманное шоу, хотя Хельсинки и встретил его на вокзале чистым небосводом со сверкающей солнечной бляхой. Ему никак не удавалось надышаться. Какие уж тут сигареты!
В кармане у него лежала бутылочка виски, купленная на борту, но начинать с тяжелой артиллерии не хотелось. Н. заказал у скучающего бармена в будочке «маргариту», подождал, сосредоточенно изучая грязно-белую стойку, и поплелся дальше. Впереди еще проглядывали клочки небесной лазури, однако призрачная мгла двигалась быстрей «Кантаты» и на глазах затягивала прорехи. На солнечную палубу они ступили одновременно с туманом. Обычно к шезлонгам, стульям и зонтикам было не пробиться, но сейчас