того, что они имеют все права мечтать о бессмертии. И пусть это искаженное, безобразное, страшное лицо женщины в агонии будет нарисовано, чтобы, отвернувшись от него, увидели все другое – дивное лицо, улыбающееся с пасмурного февральского неба…
Я рисовал эти разметанные косматые волосы, пропитанные ее смертным потом, тусклые от самой драгоценной и чистой для меня субстанции – несмытой грязи еще живого, теплого тела матери. Неосторожно следовал карандашом по тем белым просторам бумаги, где таились, чтобы постепенно выступить из них, благородные формы ее лба, впалые котловины глазных ям, сверкающие полусферы бледных век, горный кряж носа – водораздел ее слез – и все неизвестные мне впадины, овраги и борозды, которые появились на поверхности этой печальной страны – на старом лице матери. Я слегка подчернил два скорбных изогнутых ущелья от крыльев ее носа вниз, к углам разверстого рта, прижал карандаш посильнее там, где намекнул о пещерной тьме ее ноздрей, в которых гудел, ураганно вихрился горячий ветер агонии; и в полную силу черноты карандаша ударил там, где узкой длинной скважиною, оттянутой концами вниз, кромешно означался ее приоткрытый рот – словно проглядывала тьма царства смерти. Но так оно и было – глубина материнского тела уже была вотчиною смерти, захваченной ею безвозвратно, и я нарисовал не маску смертного лица старухи, моей матери, а завоеванную ордами страну, захваченный врагами дом.
Когда я заканчивал рисунок, пришла медицинская сестра, и то была ты, конечно. Которая Все Делает Наоборот, ты, рыжая лиса-оборотень. Я узнал тебя полжизни спустя, в час белого свидания с подземным гробом матери, узнал по пламенному меху и по той влажной дорожке на нем, которая осталась, когда я провел рукою, чтобы стряхнуть снежную пыль с рыжего воротника твоего пальто.
На улице была, оказывается, пурга, а я ничего не слышал, не знал об этом, и рисовал мать на смертном одре, сидя возле нее на стуле, отобщенный окаянной непроницаемой мглой метели от прошлых житейских битв и будущих тревог своих, от предстоящей в далеком будущем встречи с тобою, лиса, на белоснежном тихом кладбище. Пурга, крутящая над головою влажную неимоверную холстину, белое знамя смерти, выгнала тебя из своих пределов, и ты вынуждена была постучаться к людям. Войдя, ты тотчас стала к печке – греть ноги, руки, выпуклый, обтянутый брюками зад – и спросила у меня, кто я такой.
– Сын этой женщины, – ответил я.
– Ну, порадовали мать наконец-то, – молвила она, прикасаясь ладонью к своей румяной розовой щеке.
– А вы, простите, кто? (Лиса? Она, она!)
– Я медицинская сестра.
– Вот как… (Которая Все Делает Наоборот.) Что происходит с нею, сестра?
– Как что? Разве вы сами не видите?
– Так сделайте что-нибудь! Нельзя же нам с вами просто так стоять и смотреть на нее.
– Сделать уже ничего невозможно. Пускай отмучается поскорей, так будет и для нее, и для нас лучше…
– Вы понимаете, что вы такое говорите?
– Понимаю. Но все равно ничего не поделаешь, к сожалению. Хотите, чтобы мы продлили ее муки еще на один день? Хотите?
– А где ваш халат, сестра?
– Халат? В сумке. А почему вы спрашиваете?
– Я хотел бы, чтобы мы что-нибудь сделали… Нельзя ли хотя бы чистого белья достать? Хотя бы простыней, ради Бога?
– Вечером я занесу простыни.
– И рубашку чистую?
– Ладно… А что вы делаете? Рисуете, вижу. Вы художник?
– Да.
– Никогда не видела художников. Дайте мне посмотреть… Нет, на это даже смотреть невозможно! Еще во сне приснится такое, вот уж страх, надо же.
– А сама она? Вам это не страшно?
– В этом мы привычные люди. Работа наша такая. А вот вы-то зачем рисуете? Что же тут красивого?
– Ничего. Но здесь вся правда! Вот она лежит, грязная, вонючая, и умирает, подыхает, как собака, она мучительно подыхает, сестра, вы понимаете? Слышите, как она дышит? Так зачем, зачем все нужно было? – БЛЕСК
ГОЛУБОЙ, СПЛОШНОЙ ЗА КРЫЛЬЯМИ ВЗЛЕТЕВШИХ КУРОПАТОК, ПОТ МАТЕРИНСКИЙ НА
ЛИЦЕ ЕЕ, КОГДА ОНА ТАЩИЛА ПАРУ ЗДОРОВЕННЫХ РЫБИН, ЛОСОСЕЙ СЕРЕБРИСТЫХ;
ВЫБИРАЕТ ИЗ ЗЕМЛИ ШЕРШАВЫЕ БАГРОВО-ФИОЛЕТОВЫЕ КЛУБНИ, БРОСАЕТ ИХ В ВЕДРО.
ЗАЧЕМ?.. – Что ж, я надеюсь, вы не забудете о простынях, сестра.
Она ушла – и в этот же вечер, уже при свете электричества, снова пришла из пурги, из влажной белой мглы ее, из сатанинского воя, судорог и нечестивого трепета внешнего мира, сняла свое голубое пальто, лисью шапку, стряхнула снег возле печки, повесила одежду на вешалку и, повернувшись, с улыбкой торжества дала ему полюбоваться своей румяной, прохладной, промытой метельными струями красотою, коротким платьем с желтыми розами, алой гипюровой кофтой-накидкой и красными, даже сквозь капроновые чулки, полными, нежными коленями стройных ног, шустро выскочивших из черных валенок. Лохов с рассеянным удивлением смотрел, как она уверенно, спокойно прошла в одних чулках по тусклому крашеному полу, подошла к кровати, бросила беглый взгляд на лежавшую, отвернулась и пошла к печке знакомым уже для Лохова способом греть руки, колени, спину. Нежный запах нарциссов, смешанный с запахом талого снега и еще не задохшегося холода, тянулся благовонной струей вслед за нею по комнате.
– Вашу просьбу я выполнила, как обещала, – свежим голоском молвила она, заводя руки назад, руками же отстраняясь от печки, чтобы не выпачкать гипюровый алый наряд мелом и сажею трещин. – А вы, если я попрошу?..
– Чего?
– Хочу, чтобы вы меня нарисовали.
– И для этого так нарядились?
– Вам что, не нравится? – ответила она, удивленная суровым тоном Лохова.
– Наверное, нравится… И вы свежая, красивая, соблазнительная девушка, должно быть.
– Что это все значит: 'должно быть', 'наверное'… Вы что, так шутите или глазам своим не верите?
– Могу ли я шутить, девушка? Я просто не понимаю, где я и что со мною. Два дня и две ночи я не спал… вот моя мать лежит, не слышит меня. Много лет мы не виделись. А вы… (Это ты, рыжая лиса, лежишь на снегу, оскалив зубы?) До шуток ли мне.
– Ну так ложитесь, поспите. А я посижу, так и быть, подежурю, сменю ей белье.
– Спасибо… Спать? Должно быть, я не смогу. Мне кажется, что я достиг такого состояния, когда уже и