кочегарки, лоснящаяся, подхваченная со всех сторон растяжками, как мачта корабля вантами, торчала впереди, над плавными закруглениями сугробов. Лохов подумал, какой был бы кошмар, ад, если бы чудом, в которое он не верил, ему было дано вечное существование с одним только условием – всегда видеть эту трубу и более ничего.
В столовой Лохов взял какой-то еды, заплатил деньги и прошел к свободному столику, заваленному посудой; и, когда он ставил поднос на стол, сбоку протянулась заскорузлая темная рука, бесформенная, как клубок корней, и неуклюже, но цепко схватила стакан из груды грязной посуды. Выплеснув на пол остаток мутного кофе, маленький жилистый мужичок вынул из кармана развернутой, как гармошка, телогрейки бутылку, налил в стакан до краев чего-то темного, красного и, подмигнув Лохову, быстро перелил пойло в свой разверстый глубокий рот. Затем повторил действие, сунул бутылку в карман и пошел к выходу, победно оглядываясь на двух дебелых подавальщиц за стойкой, бранивших его.
Лохов съел всю стоявшую перед ним еду, выпил кофе и, вынув из кармана альбомчик с итальянским карандашом, быстро нарисовал бутылку и стакан. Затем фигуру с торжеством удалившегося давешнего мужичка: телогрейка, широкие, ниспадающие на сапоги спецовочные штаны, жилистая тонкая шея, голова с кулачок, косо напяленная шапка-ушанка… И лишь после этого, ощутив в руке знакомую нетерпеливость и словно бы самостоятельное разумение материала и бумаги, принялся бегло набрасывать лица сидящих за соседним столом рабочих.
Тогда и стало происходить в его душе незаметное превращение хаоса и боли в нечто упорядоченное и отрешенно-спокойное, с редкими всплесками какой-то могучей возвышенной скорби. Каждое лицо, которое он принимался изображать, выхватывая его точные черты из общезначимых форм всех человеческих лиц, каждый пристально рассмотренный и отъединенный от общей стертости лик человека начинал волновать художника, чем-то поучать его и внушать ему спокойное отношение к беспредельности разнообразных человеческих обликов. В бесконечном многообразии, в удивительной неповторимости каждого человеческого лица было, кажется, что-то утешительное.
Творя каждый раз новый лик – и только новый, небывалый еще, – природа как творец проявляла недюжинный талант и взыскательность. Подобная работа не могла быть проделана впустую, бесцельно. Но Лохов знал, что художник, рисуя новое лицо, с тайным, нечеловеческим усилием духа стремится передать такие черты, которые выявляют единство случайного и вечного, прихотливого и неизменного. И смутный образ всеобщего бессмертия, символ которого Лохов обозначил понятием МЫ, явился перед ним.
Но внезапно он закрыл альбом и спрятал его в карман, пораженный совершенно ясным пониманием, что никого из этих людей, которых он рисовал исподтишка, не ожидало ничего лучше того, что происходило с его матерью в эту минуту там, в домике на берегу моря. То самое превращение колючей травы в зеленую гусеницу, которое он наблюдал однажды в детстве, никак не относилось к ним. Чудес не бывает, Лохов знал, что нет и не будет для ЭТИХ никакого перевоплощения в иной дух или иную плоть. Они родились, значит, умрут, и между рождением и смертью пройдут их дни в труде – ради жизни на земле, ради хлеба насущного. И то же самое с его матерью, которая столько лет проработала в кочегарке ради хлеба, а сейчас лежит, и ей уже не нужен этот хлеб… Должно быть, она СЕГОДНЯ умрет, если не умерла уже, пока он сидит здесь.
…Ему было лет восемь, когда она однажды рассказала, как была изнасилована полицаями. Он с матерью жил тогда на окраине глиняного казахстанского поселка, возле глубокого оврага, откуда по ночам выходили волки. У матери порою бывали страшные затмения души, во время которых она часами сидела где-нибудь в углу и выла, подобно тем волкам… А сын, изнывая от тоски, слонялся по приовражным буграм, бросал камни в стремительных ящериц. Мать дружила с какой-то пьющей женщиной, тоже безмужней, и с нею часто уезжала на базар… Как-то шли сын с матерью с огорода, где окучивали картофель, и она сильно подвернула ногу, охнув, пошатнулась и, все ниже припадая к земле, дохромала до обочины, присела на траву, вытянув перед собою ноги. И тут, сдвинув на лицо платок, принялась выть, а мальчик тряс ее за плечо, тянул за руку, тер ей уши, плакал и кричал на нее, но она ничего не замечала в своей звериной сумеречной тоске… Вот тогда-то, придя в себя уже к розовому вечеру с длинными тенями, павшими на землю, мать вдруг рассказала малолетнему сыну то, чего не собиралась никому рассказывать до самой смерти. Жизнь матери в те годы была тяжела, сумбурна и невразумительна, догадывался теперь Лохов, печально поникнув за столом. Я еще не все знаю. Чем, например, занимались на базаре вы с той подругою, которая всегда приходила к нам с бутылью, заткнутой огрызком кукурузного початка? Но все поглотит забвение, мама, и никто не узнает теперь твоих страшных тайн. Лохов почувствовал едкое жжение в глазах.
Кто-то тронул его за локоть, Лохов обернулся и увидел светленькую девочку, которая с улыбкой в упор смотрела на него. Ребенок был прелестен, с нежными вмятинками ямочек в щеках, с лазурными тихими глазами, словно маленький ангел Рафаэля, зачем-то пробравшийся в эту райпитовскую столовую.
– Дядя, вас мама зовет, – внятно произнесла она, смущенно трепеща ресницами и потупляя головку.
– Мама?! – испуганно повторил Лохов, предполагая, но тут же и отбрасывая возможность связи появления девочки с той страшной вестью, которую он ждал подсознательно.
И Лохов уже заметил поверх головы девочки, как машет ему рукою, высунувшись из проема посудомойки, круглолицая женщина в поварском колпаке. Он поднялся, недоумевая, вытер мокрые глаза перчаткой и направился к ней.
Женщина смотрела на него снизу вверх, пригнувшись в низком проеме посудомойки, сияя румяным взволнованным лицом среди грязных тарелок и баков с помоями. Что-то такое было в этом миловидном лице, что мгновенно соединилось с неизбывным теперь для Лохова чувством вины – еще одна какая-то вина…
– Не узнал, что ли? – весело спросила женщина в поварском колпаке. И Лохов узнал этот голос…
Как могло быть, пронеслось в голове, как случилось, что она здесь? 'Мама зовет' – значит, это ее дочь; и у меня ребенок… Летом купались вместе на море, бегали по берегу вдоль волн, зимою ходили по чищенной бульдозерами дороге 'до луны' – луна висела над розовыми снегами, тяжело взметнувшись из-за сопки… 'Знаю, быть мне художником' – так впервые пытался когда-то Лохов объяснить этой поварихе (поварихе?) свое смутное чувство призвания…
– У меня мать умирает, Геля, – произнес он то непроизвольное, что само вырвалось сквозь сумятицу чувств.
– Знаю… Мне Архимед Степанович сказал, что ты приехал, – отвечала она, глядя на него из рамы ужасающей картины, как бы написанной густо, пастозно, в гамме грязной посуды и жирных помоев.
– Архимед? – удивленно повторил он.
– Не помнишь? Учитель географии.
– Да… Старик жив еще?
– Жив, что с ним сделается. А жена его умерла…
Так разговаривали они с минуту, внимательно глядя друг на друга, и Лохов теперь осознал свое невнятное чувство вины, мелькнувшее в душе… Он смог постепенно забыть луну над снежной дорогой, но теперь, в эту первую минуту встречи после стольких лет постепенного забвения, лунное зарево той зимней ночи ярко вспыхнуло в его глазах, словно укоризненный взгляд издали, из чистой, как снег, юности: забыл, забыл?..
Где-то сзади Гели мелькнула девочка, затем ее светловолосая макушка высунулась из-под руки матери. С грохотом стали подниматься рабочие, выпивавшие за угловым столом, надевать шапки и проходить мимо Лохова к двери, оглядывая его, все с дублеными лицами и резкими, глубокими морщинами на них, как на лицах крестьян с картин Веласкеса, с уверенной твердостью и цепкостью во взгляде… Топот и стук дверной за ушедшими стихли. Лохов и Геля продолжали рассматривать друг друга, обоих охватила большая мгновенная печаль, за которою следует безоговорочное признание своего поражения: да, время действительно прошло, и мы постарели. Мать гладила девочку по голове, не глядя на нее, привычными бережными касаниями пухлых рук; Лохов улыбнулся девочке, та улыбнулась ему.
– Я тебе завтра апельсинов принесу, – пообещал он ей. – Хорошая девочка у тебя, Геля, – обратился он к ее матери. – Надо мне идти… Уж извини меня.
– Да иди, иди, конечно, – торопливо согласилась Геля.
Когда он направлялся к выходу, навстречу попался пожилой кореец, осторожно шествующий с подносом