будет на вечные времена такою, какую удается нам сотворить. Утром, выходя из деревни, я видел косаря, словно сошедшего с какого-то полотна Милле: сутулый, в провисших на заду штанах, заправленных у щиколоток в носки, он стоял, расставив полусогнутые ноги, и заводил направо косу, собираясь срезать рядок душистой травы. Смиренно и торопливо сотворял косец свою судьбу – покорно ложилась трава ему под ноги, звонкая коса пролетала над нею, и срезанные былинки навсегда становились благоуханными частицами человеческой судьбы; в данную минуту полотно его жизни наполнялось густыми зелеными и пастозными яркими мазками – он творил, и его никто не должен был отвлекать. И, глядя на него, МЫ должны понять сейчас, что ни на чью жизнь нельзя посягнуть, ведь каждый муравей, человек или другой труженик на земле есть творческая личность, нельзя ему помешать в работе – пусть попробует создать из своей жизни совершенное произведение.
Я сижу за столом у раскрытого окна деревенской избы и мысленно вновь прохожу снежный ночной путь к дому Гели. Углами изломанные сараи, полные чернильной тьмы, видимой сквозь полуприкрытые двери, стояли на моем пути; и, когда я увидел наконец знакомый забор и калитку, в эту секунду под окном заблеяли овцы, мягкий топот прошумел мимо, и я потерял из виду кособокую калитку с железным кольцом вместо ручки, неровный забор, припорошенный снегом, розовым под сиянием полной луны.
Глядя на то, как по берегу пруда развалисто идет черная корова с белым пятном на лбу, неся огромное тугое вымя, а за нею шагает с прутиком в руке хозяйка ее Настя, сама такая же крупная и развалистая, как корова, я с запоздалым горьким сожалением думаю, что надо было осмелиться хотя бы на единственный поцелуй – в эту стылую нежную щеку, в эти припухлые губы, которыми смеющаяся Геля впивалась в круглый сахаристый снежок.
Почему меня так волнует вечерний деревенский час, когда стадо возвращается домой? Сколько невыразимой радости и древнего, библейского духа таится в этой будничной картине. Как суетятся, как озабочены хозяйки, встречая своих Пеструшек и Март, брадатых и рогатых Маек, глуповатых, пугливых, хриплых баритональных Борь. И я сижу у раскрытого окна, упиваюсь картиной, волнующей мою душу, и с грустью думаю, как незаметно истаивают, истлевают снега прошлого. Давно ли это было, когда Геля сняла варежку, схватила мою руку, чтобы согреть ее. Ах, какая это была рука… не о моей речь идет, разумеется.
Стадо прошло, жизнерадостный шум стих, и в медвяном настое вечернего воздуха растворилось приятное для меня видение. И это теперь БЫЛО, стало утратой, грезой, безвозвратностью: овцы шли по низкому берегу пруда, в сиреневой воде которого, как в гладком зеркале, опрокинуто отображалась вся длинная настороженная их вереница. И впереди шли – ноги к ногам – два лохматых черных барана, одного из них вскоре зарежут хозяева, а второго, шагающего вверх ногами, словно муха по потолку, – где, на каких пастбищах увижу я этого грустного идеального овна? В каких пространствах еще паду лицом в пушистый снег и подо мною будет барахтаться, с неожиданной силою отбиваться девичье гибкое тело, сладостное даже под ворохом толстой ватной одежды? Неужели все это БЫЛО? И два видимых овечьих стада на берегу пруда, и колючий холод снега, тысячью игл мгновенно впившийся в лицо, и где-то в этом пенном вихре снега звонкий смех, упругая небольшая грудь под теплым пальто, совершенно невзначай попавшая мне под руку, и те вожделенные губы, до которых так и не удалось добраться тогда.
Ах, Геля, зачем ты снова возвращаешь меня к дням чаяния и страшной печали? Я ведь так далеко ушел от них. Травяной берег крошечного пруда, через который можно легко перебросить камешек, вместо белого песчаного берега и бескрайнего океана. Мимо тополя, что одиноко стоит над прудом, чуть наклонив вершину к воде, идет старик в кепке, в выцветшей рубахе необыкновенно благородного голубоватого тона. Меж бритым решительным подбородком и сизым носом старика торчит папироса, под мышкою он держит живую белую утку. Утка тихо покрякивает и, вертя шеей, озирается вокруг.
Боже мой, да к какой это истине я взошел через смерть моей бедной матери? О каком преображении ее когда-то возмечтал я, едва не сойдя с ума от горя? По-прежнему я знаю о смерти только то, что она превращает человека в нечто холодное, как кусок глины. Я срываюсь с места и лечу – прочь от этой деревни, где живут одни печальные старухи и старики, где больше не рождаются дети и не строят новых домов. Я несусь вдогон человеку с белой уткой, почему-то долго не могу настигнуть его, и вдруг он стремительно приближается, словно земля, ускользнувшая вдаль из-под меня, неожиданно переменила направление своего вращения.
И вот я снова на берегу моря! Передо мною стоит один из спутников моей прошлой жизни, он усмехается, глядя на меня, и движение улыбки, вызвав какие-то сдвиги на уродливой его голове, шевелит кепку, я узнаю лукавое лицо моего учителя по географии Архимеда Степановича.
– Что, никак не можешь забыть прошлого? – спрашивает он с усмешкой.
– Было ли оно, – отвечаю я, – и что оно такое, если нас с вами давно уже нет на свете?
– Тогда что же мы из себя представляем, стоя здесь друг перед другом? – сердито говорит Архимед Степанович.
– Мы существуем в глазах тех, кто нас сейчас представляет.
– Значит, ты да я – оба мы не что иное, как мираж воздуха?
– Наверное… Но все эти догадки нам ни к чему, А хотел бы я спросить у вас, Архимед Степанович, почему каждому из нас, вот и мне с вами, было так тяжко умирать? Почему мы с вами так плохо, неумело это сделали, сосед?
– Да забудь ты про все это, как о сне с четверга на пятницу в позапрошлом году, – ответствует мне учитель. – Разве все это имеет теперь значение? Думать надо было при жизни. Вот я при необыкновенном своем даре красноречия и риторики мог бы тебе любой ответ дать, и ты был бы утешен, мятежная душа. Но сейчас мне некогда, и я тебе скажу лишь одно без обиняков. Надо было по древнему способу людей думать о смерти ничуть не меньше, чем о жизни, познавать и то и другое. Вот тогда бы больше добрых дел успел сотворить и не мучилась бы твоя душа поздними сожалениями.
О каких делах добра разумел старик, который когда-то был ребенком и которого любила мать, умевшая играть на виолончели?
– А хотя бы о таких малых, как это, – отвечал Архимед Степанович и показывал на несомую под мышкой белую утку. – Она, скажем, или собака вовсе не нуждаются, чтобы быть добрыми. А я вот, вырастил птицу, кормил, ухаживал за ней, к тому же в младенческом возрасте утята заболели мокрой паршой, облысели, и я спасал их с помощью промывания раствором борной кислоты. И теперь несу к свояченице, у которой туго с деньжатами, – утку эту она получит совершенно бесплатно.
Я был один на дороге, у желтого поля люпинов, благоухавшего необыкновенно тонко, радостно, женственно. Край поля постепенно снижался, заканчиваясь убывающей по росту кудрявой травою, словно волна, что растекается по ровному берегу стеля впереди себя легкую кружевную пену… И вдруг я понял, что любимое море юности моей никуда не ушло от меня. Вся жизнь моя была едина, и все в ней оставалось на месте. Море, зеленое поле и лес – все было одно. Гудел ветер, нес сорванную с деревьев листву; кружась и трепеща в воздухе, листья плыли на струях ветра и падали далеко от берега на беспокойную волну. Из моря выходила ослепительная, почти невидимая из-за яркого солнечного блеска мокрая Геля – снова стройная, юная, стремительная, желанная. Летящие листья кружились вокруг нее, как бабочки, и один из них всей плоскостью своего резного крыла прилип к ее бедру… И, глядя в прошлое, где плещется близ берега юная Геля, я понимаю, что мой вожатый с уткою привел меня вновь на твердь жизни и мое время все еще длится, идет-гудет зеленым шумом. Ветер проносится над лесом, гонит плавные зеленые волны по листве, и где-то кричит одинокий витютень, предчувствуя дождь.
Как же это случилось, что с гремящего океанского берега я попал в глухой лес? Словно незаметно для себя перешел границу воздуха и воды и оказался на дне моря, заросшем мхами и высокими соснами. Я вижу мир в истинном свете, в единстве, таким, какой он есть, – и со мною, и без меня. Ярко-зеленые и серебристые пятна мхов на земле словно источают внутренний свет в полумгле лесного дна. Я понимаю наконец, почему человеку хочется быть художником, почему такая страшная тяга и радость – запечатлевать образы мира. В нем живет всегда сладкое и терпковатое, словно вкус терна, воспоминание об утраченном рае жизни. Все, что вьется, стелется, летит и раскачивается на ветру перед его глазами, то отнимется, и он, художник, на тленном холсте тленными красками заранее рисует и то, что он будет вспоминать, и то, как он