Только в Курске и разговору было, что про возвращение моего родителя. Один-одинок, без коня, но с саблей, по пояс в снегу приволокся, таща каменный сундучок. Камень — не камень, ноздреват, легок и плавуч, как та каменная пена, что отец привозил в запрошлый раз, которой мы пятки трем после бани.
Приставали к нему родичи тех, кто с ним ушел, — где наши-то? Отвечал разное — тот татями у Хвалынского моря убит, другой о весне придет, ждите.
— За убитых я в ответе, — поклонился он людям. — Сколько с меня спросите, отдам золотом.
И сундучок открыл. Что там было!..
Ходили его след смотреть. От стены града — как пропахано, в двух стрелищах след прервался, сплошь снежное поле, ровнина. Спрашивали градскую стражу — как вышел, откуда?
— Никак, — отвечали. — При ясном небе пронеслась метель, склубилась и вихрем осела, тут его и завидели. А метель улетела, цветом вроде пепла.
Долю в княжью казну, на церкви, родичам убитых отец раздавал в спешности, будто избавиться хотел от злата… или от расспросов. Нас едва расцеловал — губы холодные, руки ледяные, в глазах пусто. Собрал нас под вечер к себе, а у ворот люд шумел, спорил и восклицал нелепое. Челядинцы следили, чтоб поджога не было. Народ смирен, но нравом как туча — в грозу все наружу выйдет, и доброе, и самое дурное.
— Дочери мои… — сумел он сказать, а после заплакал. — Грешен перед вами — не забыть, не замолить греха…
Слово за словом, через силу, поведал он о своем пути и о зароке, данном зверю-человеку. Из-за пазухи достал цветок-камень — кажется, уголь горящий из печи, а не жжется, тяжел и руку студит.
— Не выдайте, родимые.
— Цветок один, — сказала Марья, — для одной взял, одной вез. Кому? Она пусть и служит за отцов долг. Я — значит, я, а коли другая — то другая.
Людское сердце — потемки. Свидетелей их договора со зверем-человеком не было; которая не люба — ту и назовет.
Назвал меня.
Я ревела ночь и день, и еще ночь. Подниму глаза, увижу стены, чье-нибудь лицо — и опять реветь. Между слезами — и со слезами вместе — молилась, как исступленная, в крик. И Марья, и Пелагея, и нянюшка, и даже чернавка Рада — все со мной слезы лили, а приданое собирать не забывали, как полагается.
Замуж? за кого? за нелюдя степного и заморского?..
— И замужем живут, — уговаривала Марья, — и хорошо бывает.
Хотела в колодезь кинуться, но передумала — страшно в студеной воде тонуть. Задавиться бы не дали, глаз да глаз — так стерегли, и все начитывали, как Третьяк:
— За батюшка родного, Уленька, сам Бог велел пострадать! Ты не в своей воле, он тебя родил, вот и послужи, отдай долг дочерний.
Но косу расплести я им не дала. Сама расплету, когда час придет.
Пятого дня ввечеру вывели меня под руки на двор, следом Жук и Волк несли сундуки. Стоять я не могла, на сундук села. Отец снял с пальца волосяное кольцо, надел его мне. Тихо было, и в тишине надо мной закружилась метель. Дальше я не помню.
Очнулась в хоромине без окон, низкий потолок — как небосвод. В шубе жарко, а снять ее боязно — как в чужом доме раздеваться? Но страшно или не страшно, а обычай справлять надо: я встала и поклонилась на стороны, с дрожью ожидая, как из- под стены зверь выскочит.
— Здравствуй, господин мой, на долгие лета.
Слова растаяли в беззвучии, в ответ ничего, но на стене бегучим огнем написалось — буквицы вспыхивали и тускнели, ровно кто лучиной их выводил:
«Не господин я тебе, а послушный раб. Приказывай мне, и все будет исполнено».
Писано было с огрехами; Третьяк за такую писанину не похвалил бы, но суть я поняла, и на сердце малость потеплело. Может, и зверь это, но вежество знает, и даже умалить себя готов, чтоб гостью не обидеть.
Нет, если грамоте знает — не зверь. Зверь и умен, а не смыслен, речи не ведет, тем паче буквиц не выводит. На что уж медведь лобаст, но аз-буки не скажет.
Значит — человек. С человеком сжиться всяко можно, даже, говорят, с половчанином. И все равно жуть. Буквы огненные, хоромы круглые, свет без огня… Ну как и голоса людского впредь не услышу? И церква есть ли тут?
Нахлынуло на меня, я в плач. Слышу, как буквы с шорохом пишутся, а взглянуть ни сил, ни охоты нет. Отдали замуж в