– Есть места, где нам рады, – говорила Триолет, – а где-то нас полагают ядовитыми сорняками или болезнью, которую надо немедленно изолировать и уничтожить. Но где кончается зараза и начинается искусство?
– Не знаю, – ответил я, по-прежнему улыбаясь. Из гостиной доносился гулкий ритм незнакомой музыки.
Она наклонилась ко мне и… наверное, это был поцелуй… Наверное. В общем, она прижала свои губы к моим и, удовлетворенная, отодвинулась, словно поставила на мне свое клеймо.
– Хочешь послушать? – спросила она, и я кивнул, не понимая, что? мне предлагают, но уверенный, что хочу всего, что она пожелает мне предложить.
Она зашептала мне на ухо. Странная штука эта поэзия – ее угадываешь, даже если не знаешь языка. Слушая Гомера в оригинале и не понимая ни слова, все равно чувствуешь, что это поэзия. Я слышал стихи на польском, стихи инуитов, и понимал, что? это, не понимая. Таков был ее шепот. Я не знал языка, но ее слова, совершенные слова пронизывали меня, и в воображении рисовались хрустальные и брильянтовые башни, и люди с глазами наибледнейшей зелени; и в каждой строчке я чуял неумолимое, неотвратимое наступление океана.
Наверное, я поцеловал ее по-настоящему. Не помню. Знаю только, что хотел поцеловать.
А потом Вик потряс меня за плечо.
– Пойдем отсюда! – кричал он. – Скорее! Пошли!
Мои мысли медленно возвращались из далекого далека.
– Идиот! Скорее. Уходим! – кричал он, ругая меня последними словами. В его голосе звенела ярость.
Впервые за вечер я узнал песню в гостиной. Печальный плач саксофона, за ним каскад чистых аккордов, мужской голос обрывками запел про сыновей немой эпохи[60]. Мне хотелось остаться и дослушать песню.
– Я не закончила, – сказала Триолет. – Он меня еще не дослушал.
– Извини, дорогуша, – отрезал Вик, и он больше не улыбался. – Как-нибудь в другой раз. – Он схватил меня за локоть, вывернул, дернул, поволок вон из комнаты. Я не сопротивлялся. Я знал по опыту, что если ему что-то втемяшится, лучше не возражать – а то можно и схлопотать по роже. Не всегда – только если он зол или расстроен, а сейчас он был зол.
Мы очутились в прихожей. Вик потянул на себя входную дверь, и я оглянулся в последний раз, надеясь увидеть Триолет в дверях кухни, но там было пусто. Зато я увидел Стеллу, стоявшую на верхушке лестницы. Стелла смотрела на Вика, и я увидел ее лицо.
Это было тридцать лет назад. С тех пор я многое забыл и забуду еще больше, а в конечном итоге забуду все но если я и верю в жизнь после смерти, то эта моя вера живет не в псалмах и гимнах, но вот лишь в чем: я не верю, что когда-нибудь смогу забыть эту секунду и лицо Стеллы, смотревшей на убегающего от нее Вика. Даже в смерти своей я буду это помнить.
Ее одежда была в беспорядке, косметика на лице размазалась, а глаза…
Не злите Вселенную. У разъяренной Вселенной наверняка будут точно такие же глаза.
Мы с Виком неслись со всех ног, прочь от вечеринки, туристов и полумрака; неслись, будто гроза наступала нам на пятки, – бешеный суматошный забег по лабиринту запутанных улочек, и мы не оглядывались, и не останавливались, пока не задохнулись совсем, а потом остановились, хрипя, не в силах бежать дальше. Нам было плохо. Я держался за стену, а Вика вырвало, вывернуло наизнанку в придорожную канаву.
Он вытер рот.
– Она не… – Он замолчал.
Потряс головой.
Потом сказал:
– Знаешь… есть вещи… Когда зашел слишком далеко. И если сделаешь еще шаг, перестанешь быть
Я решил, что понимаю.
– То есть ты ее трахнул? – предположил я.
Он ударил меня кулаком в висок и ввинтил костяшки мне в кожу. Я подумал было, что сейчас придется с ним драться – и проиграть, – но Вик опустил руку и отошел, сдавленно сглатывая.
Я удивленно воззрился на него и сообразил, что он плачет: его лицо побагровело, слезы и сопли текли по щекам. Вик рыдал посреди улицы, откровенно и жалобно, как ребенок. Потом он пошел прочь, чтоб я больше не видел его лица, и его плечи вздрагивали. Я не понимал, что произошло на втором этаже, что его так напугало, – и даже не пытался строить предположения.
Один за другим зажглись уличные фонари; Вик ковылял по дороге, я плелся следом за ним, и мои ноги отбивали ритм