слоновьим профилем, очень смуглый и черный, он говорил неожиданно писклявым голосом и к концу лекции обыкновенно делался седым, потому что все время держал мелок у бороды и незаметно для себя ее перекрашивал.
Постоянно он ошибался лекцией: читал не ту, которую надо было. На моей памяти был такой случай. Жуковский прочел первому курсу лекцию, которую должен был в тот же день читать на высшем курсе Технического училища. Первокурсники благоговейно внимали, ничего не понимая. Перед самым концом вдруг профессора осенило:
– Вы – это первый курс? – заговорил он своим писклявым голосом. – Значит, это я ошибся – я вам прочитал не то. Но в следующий раз вам прочту что надо, – и в смущении (он был очень застенчив) он выбежал из аудитории…
По-видимому, он очень твердо решил себя реабилитировать и выполнить обещанное, потому что немедленно приехал в Техническое училище – и прочитал там именно ту лекцию, которая предназначалась для первокурсников университета, вызвав вторичное недоумение уже другой аудитории.
Про него рассказывали, что раз вечером, возвращаясь домой, он позвонил у парадной, и когда вышедшая на звонок прислуга, не рассмотрев его, сказала, что «барина дома нет», – он покорно повернулся и, проговорив: «А! Нет дома», – пошел… Куда только?
Был даже такой миф, что Жуковский, увидев стоящую на улице большую черную карету, в которой возили по улицам Иверскую икону, почему-то вообразил, что перед ним аудиторная доска, и, вынув всегда находившийся у него в кармане мел, стал писать на задней стенке кареты какие-то формулы, пока карета не поехала.
У Жуковского сущность чудачества заключалась в простой «профессорской» рассеянности, так как он вечно был погружен в свои мысли и вычисления. Помню, раз я встретился с ним в трамвае – он сидел в углу в странной позе, устремив глаза на свою руку, которую он держал перед лицом, оттопырив три пальца и подогнув опустившиеся два. Я его окликнул:
– Николай Егорович! Что вы на свою руку так смотрите? Он посмотрел на меня как спросонья, потом забормотал извиняющимся голосом:
– Да это у меня тут «оси координат» (это были три растопыренных пальца) – я так все тогда яснее соображаю…
Как деталь: он бывал у нас дома, я у него работал по механике – но до самого конца он путал мою фамилию (казалось, можно было бы запомнить – фамилия факультетского декана), он помнил только, что фамилия «профессорская», и я у него бывал то Тимирязевым, то Горожанкиным, то Бугаевым.
В ином роде чудаком был Ник. Вас. Бугаев, отец Андрея Белого, который в своих воспоминаниях [111] очень красочно описал нашу факультетскую среду, но папашу своего сильно подгримировал и от его чудачеств ничего не оставил. Бугаев прежде всего был замечателен тем, что, уже давно будучи седым, он каждое первое число месяца красил какой-то ваксой волосы в некий неправдоподобный, сапожный цвет, который к концу месяца обращался во что-то сложное: тут было и бурое, и желтое, и даже какие-то фиолетовые прослойки. Все это исчезало первого числа, и студенты нередко его встречали в таком «обновленном» виде громкими аплодисментами, которые он сам, впрочем, принимал всегда как знак уважения к своей личности, а не как высказывание восторга по случаю периодического омоложения, во время которого он напоминал какого-то оперного разбойника в наскоро сделанном гриме.
В нем бесспорно были элементы некоей маниакальности: часто высказывал он странные мысли, которые поражали не столько глубиной, сколько неожиданностью…
Раз я с ним ехал на извозчике по Москве: вдруг он неожиданно толкает извозчика в спину и говорит ему:
– Ты ведь мужик?
– Так точно, барин.
– А я вот и барин, да еще и генерал, действительный статский. А ты ко мне спиной сидишь. Так вот ты повернись ко мне мордой.
– А лошадка-то как побежит?
– Пусть как хочет бежит – а ты должен ко мне мордой оборотиться.
Извозчик в недоумении и даже страхе. По правде сказать, и я был в недоумении. Я решил, что это, по всей вероятности, был опыт «остроумия» – опыт не вполне удавшийся, как часто бывает с университетскими опытами.
Он был очень хорошим шахматистом и рассеян до анекдотичности, что, как известно, часто совмещается. Во время университетских «зачетов» он постоянно бывал объектом специального спорта, сущность которого заключалась в том, что один из студентов (обычно с хорошими познаниями) сдавал у Бугаева зачеты за своих коллег, малоопытных в математике.
Риск и пикантность заключались в том, что этот студент подряд несколько раз подходил к сидящему за столом Бугаеву, который вызывал студентов по фамилиям, и бедный профессор не замечал, что к нему подходит все один и тот же, который в довершение всего лично был знаком с Бугаевым.
Лекции его не были интересны ни с научной, ни с педагогической стороны. Он их отчитывал, как многие профессора старой формации, как неприятную повинность – в них было даже немало математических неточностей. Зато они были обильно пересыпаны анекдотами, которые математически точно повторялись из года в год.
Над этими анекдотами он хохотал преимущественно сам. Никогда он не пропускал лекций, никогда не опаздывал – зато с первым звуком звонка он, не окончив ни фразы, ни часто слова, кубарем скатывался с кафедры и устремлялся в «профессорскую», где был в безопасности от студенческих вопросов и приставаний. Общения со студентами он не признавал.
Иного типа был Лутинин, красочная фигура на университетском горизонте. Первое о нем сведение я получил, прочитав в «Московских ведомостях» в отделе казенных публикаций объявление о том, что «отставной гвардии поручик, доктор химии «гонорис кауза» Лозаннского и Гейдельбергского университетов» потерял какие-то свои документы. Я заинтересовался странной комбинацией «отставного гвардии поручика» с «почетным доктором» двух лучших университетов Европы в одном лице. Потом выяснилось, что это еще не все «совмещения противоположностей» в нем.
Один из богатейших людей России, владетель миллионов десятин (ему принадлежала большая половина Ветлужского уезда), так что общая площадь его земель превышала площадь Черногории, – он был сторонником «Черного передела» помещичьих земель в пользу крестьян и за участие в нем был «гоним» правительством и сделался политическим эмигрантом [112].
Одно время он был другом Герцена и делал предложение его дочери, Нат. Алекс.
Герцен – но получил отказ, несмотря на симпатии к нему Герцена. Въезд в Россию ему был воспрещен, и запрет этот снят только приблизительно за год до моего поступления в университет. Тогда он был уже пожилым человеком. Наружность у него была не профессорская и не «доктора гонорис кауза», а скорее именно «отставного гвардии поручика», с густыми висячими усами и многократным подбородком. Он был весьма некрасив, так что я вполне посочувствовал Нат. Алекс. Герцен в ее нежелании выходить за него замуж. Первое от него зрительное впечатление было – «чучело».
Так его и прозвали в факультете, когда он появился на московском горизонте. Но на самом деле это был человек очень морально чистый и беззаветно преданный своей науке, один из последних могикан «шестидесятников» с их непоколебимой верой в науку и полным «тоталитарным» атеизмом, с преданностью идее романтической революции и лозунгу «земля – на ней трудящимся». Однако, насколько мне известно, из принадлежащих ему трех с половиной миллионов десятин он до своей смерти крестьянам не дал ни одной [113].
Его научные заслуги пред его наукой (термохимией) были действительно велики, хотя протекали исключительно в «измерительной» области. Он был учеником знаменитого Вертело и женился на его дочке. Говоря в своих лекциях о точнейших термохимических измерениях, Вертело не раз упоминал о том, что измерения эти можно было бы и еще уточнить, но для этого надо построить измерительные приборы из чистого золота или платины, «чего, – прибавлял он, – никто сделать не может».
А вот Лугинин взял да и сделал. Его лаборатории (в Швейцарии и в Москве) были образцом «научной роскоши». Главные калориметры были сделаны из чистой платины, а лабораторный стол был покрыт листом платины во всю ширину. Все это он завещал Московскому университету.