принять на свой счет то, что она к нему прилетела? Это нормально. Она хотела, чтобы мы его отпустили, – мы отпустили – и она тут же ловко и быстро, каким-нибудь проверенным и накатанным способом укатила к нему. Этот ловкий побег в счастье нас не касался – у каждой из нас в груди клокотала своя собственная трагедия, невозможная, огромная и трепещущая, как нераскрывшийся парашют. Я переживала потерю своего единственного и, возможно, последнего в жизни близкого друга; Катерина расставалась с воспоминанием об идеальном мужчине; малютка Леля оплакивала свою первую настоящую любовь; Ниэль же молча сидела на подоконнике, обложившись книгами и деревянными дракончиками, и все чиркала что-то в своих блокнотах.
– Он все равно это не прочитает никогда, – чтобы уязвить ее, испекшую тот самый чертов кекс, сказала однажды Катерина.
– Если не напишу – прочитает, – ответила Ниэль. – Поэтому вот и пишу. Единственный шанс от него как-то отвязаться.
Но было понятно, что не отвязаться уже никогда. Лето заканчивалось. На наше поле мы больше не ходили – ни этим летом, ни следующим. Было понятно, что наше болотное летнее волшебство больше не будет работать – взросление и было той неприятной ценой, которую нам пришлось заплатить за то, что мы так никогда и не смогли назвать ни одним из существующих в природе слов.
И потом,
Татьяна Замировская
Золотые окна в доме напротив
В доме напротив были золотые окна, чужие годы напротив были тоже золотые и сияющие, как все окна мира; когда-то она просто вышла в это окно и тут же вернулась обратно, и ничего не менялось и не изменилось, и это страннее всего.
Капа помнила и про окна, и про все остальное, но в глубине того, что она не осмеливалась теперь называть душой, понимала, что существуют вещи и явления, которые теперь невозможно ни назвать, ни вернуть, ни обратить во что-то другое.
Воспоминание о болезни, впрочем, превратилось в плавучий хлам, колокольный храм за холмом, полусон и морок.
Капа лежала и смотрела в золотые окна новой ее зари, и не понимала, случилось ли все или не случилось ровным счетом
Спокойно, сказала себе Капа, видишь же, все спокойно, я все помню.
На соседней кушетке никого не было. Капа была совершенно одна, и у нее не было ощущения, что помимо болезни из нее вычистили что-то еще, что-то не менее яростное, всеобъемлющее и целиком захватившее ее тело и когда-то делившее его на двоих с болезнью с отчаянным инстинктивным сладострастием слепых щенков, борющихся за рыхлый розовый молочный живот жизни.
– Я же все помню, – сказала Капа вслух.
Голос ее совершенно не изменился. И точно так же не нравился ей, как раньше: детский, немного надтреснутый, ломкий и тошнотворно тонкий, как большое ходячее травяное насекомое.
– Мне не нравится мой голос, – еще один ломкий богомол с размашистым суховатым шлепком звонко врезался в стену.
Посмотрела на свои руки. Гадкие, гадкие, гадкие. Бесят, бесят, бесят.
Ничего не изменилось.
Капа помнила, как все началось полгода назад, когда ее постоянный кашель, который все принимали за предастматический, вдруг стал словно ее составляющей частью – такой же, как гадкие руки или веснушчатый кончик носа в поле зрения. Она постепенно научилась говорить сквозь текучий вдоль ее шеи, как бесконечная река, кашель, отпускать милые едкие ремарки во время школьных обедов ровно-ровно между спазматическими, не совсем удобными вдохами колючей злой глубины, вовремя выплевывать хлопьевидную нутряную чушь в отцовский клетчатый платочек (у него много, мстительно думала она, поутру потроша шифоньеры, вот как их маниакально мама отгладила) и раскатисто грызть крепкими, гремучими своими зубами лакричные леденцы, которые в изобилии хранились в кухонной конфетной жестянке.
Только когда у нее начала неметь левая рука и стало невыносимо болеть ровно посередине груди (в школе на тренировках это мешало, как и начинающаяся одышка), Капа попросила родителей отвести ее к врачу.
– Йога твоя чертова. Мы тебя водили в восьмом классе, когда ты ногу потянула, – недовольно сказала