В обычной дневной жизни, при общении с людьми, в обычных ежедневных разговорах, это подавление было основано (и продолжает быть основанным сейчас) на каком-то страхе. Я не могу добраться до корней этого страха или даже до его природы. Возможно, это иррациональный страх вызвать гнев других людей? Я знаю, что я боюсь быть свидетелем эмоционального насилия над людьми, особенно в семьях. Парадоксально, что в нескольких случаях, когда мне угрожали физическим насилием, я не пугался и даже не волновался, а был лишь бдителен и осторожен.
Какова бы ни была причина, действие ее таково, что мне всегда было трудно непринужденно говорить людям в ответ нужные слова в нужный момент в ситуациях, требующих большего, чем общепринятая вежливость.
Это обстоятельство может показаться незначительным, но оно повлияло на мою жизнь гораздо больше, чем сама по себе кривая спина. Своевременность – это все. В разговоре в обществе первые несколько секунд все решают. Надо отвечать, импровизировать, проигрывать слова на слух, откликаться сходу, немедленно. Надлежащий ответ, произнесенный несколькими секундами позже, не растопит льда. Перекинуться несколькими словами в офисе или с соседями через забор – проще простого для большинства людей, но для меня затруднительно. Я не могу сообразить, как уместно ответить. Особенно, когда назревает ссора или кого-то надо поставить на место. Провальные моменты. Недавно человек за рулем джипа на дороге, перестраиваясь в боковой от меня ряд, громовым голосом проинформировал меня, что, по его мнению, я вожу машину, как водит ее разве вовлеченный в половой акт китаец. (Я перефразирую, на самом деле он высказался еще определеннее). А мне и в голову не пришло сравнить его хотя бы с анальным отверстием.
Эта осторожность с моей стороны особенно неуместна, когда кто-то молчаливо просит о помощи. Я храню в памяти список слов, вовремя не сказанных за последние пятьдесят лет. Даже в распущенные семидесятые я никогда не позволял себе плюнуть на условности. Я держал себя в узде. Эта осторожность никогда меня не оставляет.
Случай, когда мне было чуть за двадцать, может это прояснить. Мы с другом шли на северо-запад от Банфа к озеру Луис. Однажды утром на высоте в пять или шесть тысяч фунтов друг оставил меня, чтобы самостоятельно залезть на гору Колеман, и мы решили встретиться на другой стороне перевала. Итак, я неторопливо брел один по тропе. К полудню я пробрался через сугробы на просеке, а потом через сотню ярдов я тоже оказался на вершине. Когда я взглянул на мир, раскинувшийся внизу в долинах и простирающийся за туманные горизонты, это привело меня в такой восторг, что мне захотелось закричать от переполняющих меня чувств, чтобы эхо разнеслось между каменными стенами. Любой другой и закричал бы. Но я задержал этот крик на долю секунды по своей прирожденной осторожности. Только на долю секунды, но этого было достаточно – момент был упущен. Чуть позже этот крик уже был бы надуманным.
Ребекка Вест в “Черном Барашке” говорит о роли формы в жизни людей: “Если наше собственное существование лишено формы… нам кажется, что мы читали плохую книгу”. Так и есть. Пустяк, но я спускался по тропе, глубоко в себе разочарованный.
И еще одна вещь – посвященность. Я не знаю, связано ли это как-то с моей непропорциональной конфигурацией. Всю мою жизнь я разрывался между честолюбием и уединенностью. Будучи талантливым, я разбрасывался, занимаясь рисованием, писательством, фотографией, коллажем и резьбой по дереву. Мне казалось, что у меня еще масса времени, чтобы выбрать и посвятить себя чему-то одному. Я не могу вообразить, как я собирался справляться с этим всем. Только недавно меня вдруг потрясло понимание, что мое время вышло. Надо вкладывать душу во что-то одно, и, значит, отнимать ее от чего-то другого. Надо или отливать, или вставать с горшка.
И тогда Монтень показал мне, как писать эссе.
Эта комедия – самое странное из всех моих странных внутренних приключений. Когда-то в 70-е я знал двух молодых людей, которых я назову Дрейк и Эленор. Они называли себя студентами. Как я сам и многие из тех, кого я тогда знал, они вряд ли где-то по-настоящему работали: структура западного мира тех времен была так расточительно-щедра, что многие находили убежище в ее многочисленных расщелинах и умудрялись как-то существовать.
У меня с Дрейком были любопытные отношения. Его отец умер молодым, и Дрейк любил разговаривать о сексуальности, часто задавая мне в лоб пугающие вопросы о моем сексуальном опыте. В общем, я не имел ничего против: я знал еще нескольких молодых людей, которые, как и Дрейк в детстве потеряли отцов и которые имели аналогичный интерес к сексуальной жизни других людей. Возможно то обстоятельство, что они выросли без отцов, оставило для них вопросы о сексуальных отношениях без ответов. Дрейк, однако, был настойчив, он пытался навязать мне роль старшего и мудрого товарища, почти учителя, будто таковыми были наши естественные взаимоотношения. На самом деле, мне было нечему его учить.
Однажды он с бухты-барахты заявил: “Тебя ведь сексуально влечет к Эленор, не так ли?” Прежде я как-то никогда не думал об Эленор в сексуальном плане, однако, в тот момент, как он это сказал, все так и случилось – меня немедленно повлекло к Эленор. И, мне показалось, будто бы всегда влекло. Просто сказав свои слова, он сделал сказанное им реально существующим, причем существующим ретроспективно. Хотел ли он, чтобы так случилось?
Все это, однако, реально ни на что не повлияло. Эленор не влекло ко мне сексуально ни в малейшей степени.
Несколько лет спустя после того, как мы переехали в Ванкувер, я провел неделю в Оттаве, проводя какое-то исследование, живя один в отеле. Однажды я случайно вспомнил о Дрейке и мгновенно сделался обладателем тверди, сравнимой разве со стальным болтом. Оглядываясь теперь назад, я вспоминаю, как моментально и комично произошла эта самая ситуация. Я хотел проигнорировать ее, не придавая ей особого значения. Это гротескное превращение было абсолютно беспрецедентно. Оно как-то ассоциировалось в моей голове с дрейковским сводящим с ума представлением обо мне, как о своего рода сексуальном авторитете. Я говорю “сводящим с ума”, потому что единственное, что я мог бы сказать о себе с уверенностью, это то, что я никогда ни в чем авторитетом не был.
Состояние подъема не уменьшалось. Пока я занимался своим бизнесом, я постоянно ощущал эротическую силу этого каприза. После всех лет жизни в тесном соседстве со своим мозгом, я уже не думал, что что-то, исходящее оттуда еще сможет меня шокировать. И все же я был приведен в замешательство и начал слегка беспокоиться, уж и в самом деле, не тронулся ли я.
Я беспокоился об этом всю дорогу домой, в самолете. Я беспокоился, скользя над прериями, где я родился, я беспокоился, проносясь над скалами и морем. Я беспокоился до того момента, когда увидел Фумико, свою жену, когда я увидел ее наяву, стоящую в дверном проеме, увидел ее волосы, руки, и весь ее облик. И мне стало ясно, что присматривать для меня место в сумасшедшем доме еще рановато.
И все же, имелся рецидив. Дрейк позвонил мне через какое-то время тем же летом: он собирался приехать и спрашивал, не смогу ли я встретить его в аэропорту. Пока я парковал машину и шел к павильону для встречающих, сердце мое сильно колотилось. Оно колотилось так, пока я не увидел Дрейка: не мое представление о Дрейке, а непосредственно самого Дрейка, с его носом, с его походкой и с его рюкзаком. Я прыснул от смеха, и этот фарс навсегда растворился.
Ну, читатель, какого дьявола все это значило? Что ты думаешь об этом с твоим глубоким пониманием фрейдовского “медленного возврата вытесненного”, с твоим коротким знакомством с семиотикой, текстом и подтекстом? Скажи мне, что ты думаешь?!
Гуляя как-то в южной Англии, мы подошли к металлической ограде на краю земли. Моему сыну было четыре года. Когда он в первый раз увидел морщинистую, серую, величественную и неподвижно плоскую громаду моря, растянувшуюся там навеки, он долго смотрел на нее, просунув голову между двумя перекладинами ограды. Потом он наклонился и снова взглянул на море снизу вверх, из-под нижней перекладины. Потом залез на верхнюю – и стал смотреть оттуда. Море по-прежнему было. Я бы тоже хотел, чтобы мир мог потрясать меня одним своим существованием. Иногда, конечно, он и потрясает. Но не всегда. И не надолго.
Из всех людей, живущих в мире, я больше всего люблю детей от трех до пяти лет. Ах, как обворожительны женщины с их умом и сердцем (не говоря уже о теле), со своей походкой и с романами, которые они пишут. Но компания вышеупомянутых малышей все же доставляет мне самое больше удовольствие общения. У меня нет желания ничему их учить, я не хочу ни в чем их менять. Я просто хочу