сменило недавнюю сутолоку. Люди суетились вокруг Пьерины, распростертой на полу. На руках у меня была кровь. Сбиры подеста, привлеченные шумом и ворвавшиеся в кафе, крепко держали меня в руках. Вдруг их начальник разразился восклицанием:
– Как? Я не ошибаюсь: да ведь это Тито Басси.
Я поднял голову и узнал Джироламо Пескаро, сына сторожа Олимпийского театра, товарища моего детства. Он прибавил:
– Ну, ладно, пойдем; хороших дел ты наделал! Его милость не любит шуток с ножом. Эх, бедный мой Тито!
Я выпрямился и гордо посмотрел на него. Комедия моей жизни была окончена. Никто уже не смеялся над Тито Басси.
Когда я очутился в камере для заключенных, я испытал необыкновенное удовлетворение от своего нового положения, и первая моя мысль была о бедной Пьерине. Я, конечно, сожалел о том, что поразил ее так жестоко, но к сожалению этому примешивалось чувство гордости перед самим собой и благодарность к покойной. Но не сама ли Пьерина своим легкомыслием и кокетством толкнула меня на трагический поступок, возвративший мне уважение к самому себе? Конечно, ему далеко было до высоты тех деяний, о героическом воплощении которых я мечтал, и тем не менее разве он не обнаружил, что избиваемый палками гаер вроде меня способен еще быть человеком, заботящимся о своей чести? И теперь, раз уж я сумел прожить так, как мне хотелось, мне оставалось еще достойно умереть и показать, что если я не гожусь в герои, то, во всяком случае, я – не трус. Такой конец не казался мне особенно страшным. Смерть не пугала меня: я считал ее справедливой. Ведь я – убийца, а потому я и не сомневался, что правосудие подеста приговорит меня к концу, которого заслуживает мое преступление.
И действительно, немного шансов было за то, что его милость выкажет снисхождение к моему проступку. У него, должно быть, сохранилось самое отчетливое воспоминание о Тито Басси, которого он безрассудно превознес и даже попытался сделать из него Цезаря и который оказался годным, как показали события, только на то, чтобы стать Скарабеллино.
У теперешнего подеста, должно быть, был на меня зуб и за те улюлюканья, которыми благодаря мне был встречен несравненный писатель, каким он себя считал. Жестокий урок, полученный его тщеславием, мог служить порукой его нынешней суровости. Впрочем, уже самый режим, который был мне назначен, указывал на это. Меня содержали с большой строгостью, и никто не переступал порога моей камеры.
Единственное исключение было сделано для несчастного аббата Клеркати. На следующий день после моего заключения он испросил, не взирая на свои немощи, аудиенцию у подеста, куда велел снести себя в кресле. Но тщетно взывал он к милосердию его милости – он добился от него одних лишь издевательств и непристойностей. Таким образом, участь моя не оставляла сомнений, и бедный аббат мог получить одну только милость: пройти на несколько минут в мою камеру, чтобы уговорить меня умереть, как подобает доброму христианину. Так именно он и сделал, причем все время сокрушался о том, как столь ученый латинист не мог найти лучшего применения для своих знаний, а пошел на презренные подмостки и навлек на себя обвинение в преступном деянии. Из этих слов я заключил, что Пьерина умерла от раны, и это заставило меня залиться слезами, с которыми добрый аббат смешал также свои и поцеловался со мной на прощанье.
После этого свидания я погрузился в полное одиночество и в течение всей следующей недели не видел никого, кроме надзирателя, приносившего мне ежедневно пишу. Одни его визиты нарушали размышления, которыми я был занят, и все они подготовляли меня к тому, чтобы твердо сделать шаг, на который мне предстояло отважиться. Так как надзиратель был весьма порядочный человек, я упросил его достать мне небольшое зеркало и проводил перед ним долгие часы, изучая позы и наблюдая свою мимику. Главной моей заботой было – отправиться на казнь достойным образом и показать толпе лицо, на котором ясно можно было прочесть спокойствие духа. Чтобы добиться этого, я припоминал самые трагические роли из числа разученных мною в прежнее время. Я старался получить нужную мне экспрессию и применить ее к данным обстоятельствам: то есть всего менее прибегать к напыщенности и использовать невозмутимую важность.
Иной раз мне казалось, что в жестах своих и походке я находил то, что требовалось. Но лицо не переставало меня беспокоить. Черты его, которые совсем не были безобразны, всегда имели склонность легко искажаться, а комическое амплуа, занимаемое мною, и гримасы, неизбежно связанные с ним, еще более способствовали этому досадному предрасположению. Я старался исправить это и изобразить на своем лице все величие, какое только было ему доступно.
Занявшись этим, я ждал дня судебного разбирательства. Приговор оказался таким, как я и думал. Я был присужден к смертной казни через повешение. Вернувшись к себе в камеру, я написал три письма. Одно достойному аббату Клеркати, где я пустил в ход самую изысканную латынь, другое синьору Капаньоле с извинением за то, что расстраиваю его труппу, а третье родителям Пьерины, где просил у них прощения за ее смерть. Когда я передал последнее письмо надзирателю, он посмотрел на меня значительным взглядом, как бы готовясь сделать какое-то признание, но в ту минуту я не обратил на это внимания.
Наступил срок казни, дня через три после того, как я привел таким образом в порядок свои дела. Вскоре после полудня сбиры подошли к моему окошку. Джироламо Пескаро, товарищ моего детства, командовал ими. Между мной и Джироламо не было особенной дружбы, и все же я был удивлен тем веселым выражением лица, с каким он приказал мне за ним следовать. Конечно, я был уверен, что смерть моя была для него довольно безразлична, и тем не менее мне казалось странным, что можно вести человека на виселицу с таким удовольствием. Впрочем, удовольствие это разделялось, по-видимому, всем конвоем и даже самим надзирателем. Я сохранил про себя это впечатление и почел своею обязанностью идти туда, куда меня ведут. Я сделал строгое лицо, придал больше решительности взгляду и двинулся в путь размеренным шагом. Я был довален своей выправкой и твердо решил, что сохраню ее даже с веревкой на шее.
Виселицу поставили как раз на Пьяцца деи Синьори. Вид ее не вызвал во мне ни малейшего смущения, но я удивился стечению народа, привлеченною готовящимся событием. Площадь была битком набита, а окна расположенных вокрут дворцов заняты зрителями. В одном из окон базилики Палладио я заметил самого подеста. Его милость нисколько не переменился, и его новая должность не сделала его ни более опрятным, ни более величественным.
Огромный, бесстыдно насмешливый, он сделал мне рукой короткий жест. Я сделал вид, что ничего не замечаю, и последовал за стражей, которая с трудом прокладывала дорогу в толпе. Толпа эта, надо сказать, совсем не кричала и не проявляла никакой враждебности. Напротив, на всех лицах было написано то же самое выражение радости и веселья, которое я уже заметил у сбиров и у Джироламо.
Я дошел таким образом до самого подножия виселицы. Очутившись там, я посмотрел на нее спокойно и с какой-то даже признательностью.
Разве не она, в самом деле, была последним оставшимся у меня средством доказать всем, что чувства мои гораздо выше моего звания? С ее помощью я должен был, если так можно выразиться, высоко подняться в глазах публики. Неужели же это малое дело – показать, что человек умеет умереть как следует, и я твердо решил, что не проявлю слабости и докажу это на деле. И однако как прискорбно закончилось мое героическое ослепление! Но тогда ни время, ни место не подходили для сентиментальноетей. Я еще раз перевел свой взгляд на толпу, теснившуюся вокруг меня, отгоняемую назад построенными в круг сбирами. Мне была приятна отзывчивость, с какою мои сограждане поспешили на последнее представление, даваемое мной; мне хотелось, чтобы весь мир стал свидетелем моего мужества, и с недрогнувшим сердцем я взглянул на подходившего ко мне палача.
Он был, по-видимому, очень молод и совсем небольшого роста. Особого вида капюшон, спущенный на глаза, закрывал его лицо. В ту минуту, как он накидывал мне на шею пеньковую веревку, я заметил, что у него изящные руки. Я не оказывал сопротивления. Я поставил было сапог на первую ступеньку лестницы, как вдруг из-под капюшона палача зазвенел ясный веселый смех, в то же самое время капюшон этот был быстро откинут и открыл глазам моим лицо Пьерины, той самой Пьерины, которую я считал уже мертвой и по чьей вине я стал жертвой чудовищного фарса, измышленного злобой его милости.
И только теперь я понял! Я понял, под несмолкаемый смех толпы, наполнявший всю площадь грандиозным радостным ликованием, что легкое поранение Пьерины было всего лишь предлогом для того,