пинали ногами – до сих пор ребра болят! Здесь хоть не бьют. Пока не бьют. Интересно, что-то будет дальше? И вообще, зачем ее сюда привезли, причем здесь монастырь-то? То, что она в мужском платье ходила, конечно, грех – но ведь его и замолить можно.
Пошуршав соломой, девушка поднялась на ноги и, гремя ржавыми цепями, подошла к оконцу. Высоко было оконце, как голову ни задирай, а все одно не достать, не выглянуть. Да и маленькое, и решеткою частой забранное. Крепки темницы монастырские, не вылезешь, не сбежишь. Да и как сбежать, когда все тело болит, все кости ноют… Агриппину-то она, Санька, в женском обличье не глянулась, зато этот гад Прохор свое поимел… Натешился, а потом дворне отдал да плетьми велел потчевать. Ох, как она орала! Думала, кожа со спины слезет. И сейчас-то больно, едва терпит. Как все болит, болит… Ох, Господи-и-и-и… больно-о-о-о!
Девчонка не плакала – не осталось уже слез, и думала о себе отстраненно: вот, мол, была такая… как-то жила… никому не интересно – как. Ни одной живой душе. Жила и померла от побоев. Сгибла. Некому и поплакать, и на могилку прийти. Может, отроци только и заглянут – и то б хорошо, радостно… Да нет, не заглянут. Кой черт им тут, на посаде, сидеть? Им в Москву надо.
А вот ей, Саньке-Аграфене, уже, похоже, что никуда не надо, разве только – в землю. Самое ей место. Она даже не помнила вчерашнего допроса, лишь иногда вспоминался благостный моложавый монах, да некоторые вопросы-ответы в голове мелькали…
– Не читала ли ты, дщерь, во харчевнях или иных местах некоего Нила Сорского?
– Не читала… даже и кто такой – не ведаю.
– А ведь видели тебя и слышали, и то подтвердить могут мнози. Не упорствуй, дева, смирись и благостно весть прими, от того тебе и прощение в царствии небесном выйдет. И тело твое болеть перестанет, и душа… На вот, кваску испей, пирожка с капустой откушай… дал бы с мясом, да нельзя – денек-то нынче постный… Вкусен пирог-то? Ну, то-то же. А квас? Ты пей, пей, не стесняйся. Так грамотцами прельщала?
– Пусть так… прельщала… Еще пирога можно?
– Кушай, кушай… А еще ты говорила о том, что в храмах господних сосуды золотые и серебряные, даже и священные, не подобает иметь, так?
– А бить… бить меня больше не будут?
– А разве тебя здесь били?
– Тогда – да, говорила. Еще бы кваску…
– Пей, пей… О землях церковных ты принародно сказывала – отобрати все.
– Сказывала…
– Вот и хорошо, вот и славно. Ты квасок-то пей.
Уплыл куда-то благостный монашеский голос, завис где-то под потолком, под темными сводами. Прикрыла глаза Санька, опустилась на солому… И вновь голос зазвучал – то ли под сводами, то ли в голове ее рыжей.
– А платье, платье мужеска ты зачем надела? Народ прельщать?
– Народ прельщать…
– Женской одежды мы тебе пока не дадим – то как отец-настоятель скажет. Жди, дщерь.
Честно сказать, Графене на это сейчас и вовсе наплевать было. Какая нынче разница – женская одежда, мужская? На свободе б быть, а не тут, в темнице…
Холодно здесь. Сыро, промозгло. Санька только сейчас это заметила… почему-то. То ли жить захотела, то ли наконец от побоев отошла. Или просто снаружи, на воле, тучи дождевые развеяло, и солнечный лучик, маленький такой, робкий, в узилище с высоты заглянул.
А следом за лучиком и еще гости пожаловали – снаружи ключи загремели, заскрипел, открываясь, засов.
– Подымайся, дщерь! Выходь.
Снова допрос. Ну, а что же? Поднялась Санька по узенькой каменной лестнице, вышла за дверь – зажмурилась. Ударило солнышко по глазам. И сверху, в звоннице, колокола заблаговестили – верно, к обедне, или еще зачем.
– Ну, что встала-то? Иди, иди, дщерь.
Плечистый послушник привел девчонку в келью. Опять все к тому же монаху, моложавому, улыбчивому. Брат Филарет его звали, вспомнила рыжая. Правда, нынче окромя Филарета в келье и еще кое-кто был…
Присмотрелась Санька, ахнула, едва не сомлела. Упала бы. Хорошо, знакомец добрый, учтивый господин с выдуманным именем успел на руки подхватить.
Какая она оказалась легкая! Вот уж точно – как пушинка. Легкая, тоненькая, горячая… Жар, что ли? И