Из-за деревьев медленно поднимался оранжевый, постепенно бледнеющий диск. Еще сильнее запахло клумбами, потянул легкий туман.
Сергей встал и погасил лампу. Бледный свет вошел на веранду, положив на полу длинные, переплетающиеся тени. Все разместились на ступеньках крыльца. Луна поднималась все выше и выше. Тяжелой и пряной духотой обвевало дыхание сирени. Лягушки тянули долгую серебряную трель с ближнего пруда.
Есенин сел на одной из ступенек и просто, без всякого предисловия, начал читать стихи. Это была исключительно лирика – мягкая и бестревожная, как и этот вечер. Кто-то положил Сергею на колени тяжелую росистую гроздь, сломленную с соседнего куста сирени.
Есенин читал тихо, без всякого жеста, и каждое его слово приобретало от этого особую выразительность. В белесом отсвете северной ночи чуть поблескивали его глаза.
Мы разошлись поздно. Проходя по влажным, похрустывающим дорожкам сада, Есенин вдруг схватил мою руку и приложил ее к своему сердцу: 'Слышишь, как ровно бьется? Ей-богу, мне сейчас восемнадцать лет. Я все забыл – и ничего не было'.
Мне показалось, что в его глазах блеснуло что-то похожее на слезу. Но он тут же рассмеялся, поднял камешек и высоко пустил его в сияющую, трепещущую ночными шорохами тишину.
Для ночлега нам отвели комнату с двумя кроватями в первом этаже. Мы еще долго разговаривали, прежде чем погасить свечу. Но нужно было и спать. Сразу же после раннего завтрака нам предстояло возвращаться в Петроград. Засыпая, я еще видел, как Есенин сидел на подоконнике и глядел на сонную, залитую бледным туманом улицу.
Утром меня разбудил стук в дверь. Есенина в доме не было. Не нашли его и в саду. По своему обыкновению, он пропал бесследно, так и не прикоснувшись к завтраку. Пришлось извиниться и отправиться на поиски.
Как и следовало ожидать, я нашел Сергея за столиком вокзального буфета, и нашел вовремя. Он уже затевал очередной скандал с директором ресторана. Большого труда стоило мне увлечь его на перрон и уговорить сесть в поезд. Движение вагона несколько успокоило его, и он рассказал мне события этого утра:
– Проснулся я ни свет ни заря и открыл окошко. Проклятая сирень так и лезет в лицо. Сколько ее тут – уму непостижимо! Посмотрел я, посмотрел – и потянуло меня на волю. Вылез из окошка прямо на улицу. Иду – ни души. Только грачи возятся в гнездах. И захотелось мне повидать Пушкина, сказать ему: 'Доброе утро!' Первому в этот день прийти к его скамейке в лицейском саду.
Прохожу Московской улицей и вижу вывеску: 'Фотограф'. Ага, думаю, это-то мне и нужно! А час еще ранний, окна и двери закрыты. Стучу, барабаню – никакого толку. Наконец открывается форточка, а в ней заспанная узкая рожа с козлиной бородкой… 'Вам кого? Зачем так стучите?'
Оказывается, сам фотограф. Еле умолил его пойти со мной, даже треногу на своем горбу волочил. А он идет и ругается: 'Сумасшедший человек!' – 'Ну да, – отвечаю, – сумасшедший! Я Есенин'. – 'А, Есенин! Ну тогда понятно!' Впрочем, что ему оставалось делать? Я ему вперед все деньги свои отдал.
Ну ладно. Пришли. Залез я на памятник, сел рядом с Пушкиным на скамейке, обнял его за плечо и говорю: 'Сними меня с Сашей. Мы друзья'.
Фотограф даже плюнул. Ехидный был старикашка.
'Да меня за такую фотографию в милицию поволокут!'
'Ничего, говорю, не поволокут. Отругаемся!'
А старикашка опять за свое:
'Так-то так. Снимок действительно любопытный. Сюжет, достойный объектива! Да вот неудобно, свету мало. В такую рань меня подняли. Придется большую экспозицию дать. С минуту посидеть спокойно можете?'
'Ладно, – отвечаю ему, – постараюсь. Ты вот лучше Сашу попроси. Он непоседа'.
Щелкнул старичок грушей. Готово! Соскочил я на траву и хотел его обнять, а он, дурак, подхватил свою треногу и бегом 11.
'В пятницу, – кричит, – зайдете!'
Посидел я еще немножко, поклонился Саше и пошел шататься по паркам. Однако скоро надоело, тоска стала забирать. Вот люблю деревья, а долго с ними не могу – всю душу переворачивает. Стоит каждое, думает и на тебя смотрит: 'Ну и дурной же парень, чего даром по свету мечется'. И пошел я на вокзал, туда, где людей побольше. Выпил там, конечно. За Сашу. Кто его знает, когда опять увидимся!
Есенин последнее время мало говорил о литературе, и если уж заходил разговор, охотнее всего обращался ко временам давно прошедшим.
Пушкина он читал наизусть с упоением. От некоторых стихов Лермонтова готов был плакать и неподражаемо умел напевать вполголоса на какой-то собственный мотив его 'Завещание':
Любил Есенин и Кольцова: 'У этого и сердце и песня! Жаль только – робок уж очень. Каждому в пояс кланяется. Так и вижу его в узко застегнутом сюртучке, с гладко приглаженными височками. 'Да-с, Виссарион Григорьевич! Нет-с, Виссарион Григорьевич!' Но зато уж и пел – на всю степь русскую. И незачем было ему в Москву поучаться ездить, разные философские 'думы' писать. Места своего от робости не знал человек. А парень хороший, душевный'.
Особенной любовью Есенина пользовался А. К. Толстой, даже во всех своих оперных, костюмерных балладах на былинные русские темы. Помнится, однажды завязался у нас по этому поводу дружеский спор.
– Нет! – кричал Есенин. – Не прав Чехов, когда говорит, что Толстой как надел боярскую шубу на маскараде, так и забыл ее снять, выйдя на улицу. Это не шуба, это душа у него боярская. Он своей Руси не выдумывал. Была, должно быть, такая.
Широкого он сердца человек! Ему бы тройку, да вожжи в руки, да в лунную ночь с откоса, по Волге,- так, чтобы только колокольчики да снежная пыль кругом!
Есть такая штучка у Толстого, 'Сватовство':
так я за эту штучку сердце отдам! А 'Алеша Попович'! А 'Садко'! Помнишь, там на дне, у царя водяного, готов Садко от всех сокровищ отказаться
А то, что он был выдумщик и мечтатель, это совсем не плохо. Поэту надо тосковать по несбыточному. Без этого он не поэт.