Блока почитал он как учителя своего – и об этом говорил не раз. Множество стихов Блока он знал наизусть и произносил их в своей особой манере, отчетливо и поэтически.
произнес он, делая ударение на рифме.
– Неправильная рифма, верно? Ассонанс? А ведь такого рода неправильные рифмы коренятся в самой природе нашего языка – здесь и бойкость и лихость, а?
Но некоторые стихотворения Блока он разбирал критически, обращая особенное внимание на отдельные эпитеты.
– Блок – интеллигент, это сказывается на самом его восприятии, – говорил он с горячностью. – Даже самая краска его образа как бы разведена мыслью, разложена рефлексией. Я же с первых своих стихотворений стал писать чистыми и яркими красками.
– Это и есть имажинизм? – спрашивал я.
– Ну да, – говорил он недовольно. – То есть все это произошло совсем наоборот… Разве можно предположить, что я с детства стал имажинистом? Но меня всегда тянуло писать именно такими чистыми, свежими красками, тянуло еще тогда, когда я во всем этом ничего не понимал.
И он тут же прочел – я услышал тогда впервые это маленькое стихотворение:
– Это я написал еще до того, как приехал в Москву. Никакого имажинизма тогда не было, да и Хлебникова я не знал. А сколько лет мне было? Четырнадцать? Пятнадцать? Нет, не я примкнул к имажинистам, а они наросли на моих стихах. Александр Блок – это мой учитель. Но я не могу принять его рефлексии, его хныканья полубарского, полународнического.
Память моя вперемежку с серьезными разговорами сохранила мелочи, забавные и выразительные пустяки.
Мы приходим в знакомый и дружественный нам дом. Входная дверь открыта, но в квартире, похоже, никого нет. Лето, и легкий ветер бродит из комнаты в комнату. В спальной на постели спит красивая девушка-армянка, мы оба знакомы с ней. Сергей сделал мне знак, чтобы я молчал, тихонько подошел к ней, поцеловал ее в губы – и тут же, мгновенно, утащил меня за портьеру, к окну, откуда открывался с восьмого или девятого этажа неправдоподобно широкий горизонт с подмосковными темно-зелеными лесами и Москвой-рекой, поблескивающей в синей дымке.
– Ты погоди. Что сейчас будет… – прошептал он.
Девушка поднялась на постели и, не совсем проснувшись, вопросительно и взволнованно оглядела комнату. Сергей громко заговорил со мной, делая вид, что мы продолжаем какой-то разговор. Она взглянула на меня, на него… Игра ее нежного девичьего лица вся была открыта и озорно отражалась на его лице.
В комнату кто-то вошел.
– Не может угадать. А кто же поцеловал все-таки? – посмеиваясь, сказал тихонько Сергей.
Она быстро взглянула на него и улыбнулась.
Серьезные разговоры вспыхивали непроизвольно и неожиданно быстро, как молния, и запоминались на всю жизнь.
– Сережа, у тебя вот сказано:
Ведь слово 'эфтой' – это все-таки оборот не литературный, вульгаризм.
Он оставляет мою аргументацию без всякого внимания.
– А как иначе ты скажешь? С 'этою' силой? – спрашивает он, смеется, и разговор прекращается, чтобы возобновиться спустя несколько дней.
– Помнишь, ты говорил о нарушении литературных правил? – напоминает он. – Ну, а тебе известны эти строки:
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд, И руки особенно тонки, колени обняв… 9
– Гумилев?
– Мастер, верно? А ведь тут прямое нарушение грамматики. По грамматическим правилам надо бы сказать: 'И руки, которыми ты обняла свои колени, кажутся мне особенно тонкими'. Ну, что-то в этом роде: 'обняв' или 'обнявшие'? Но 'обнявшие колени' – ничего не видно, а 'колени обняв' – сразу видишь позу… – И у него на лице такое же озорное выражение, с которым он подкрадывался к спящей девушке, чтобы ее поцеловать…
Через много лет после смерти поэта один литературный брюзга с целью доказать, что Есенин был не более чем безграмотный самоучка, привел известные строчки:
– Падаю ногою? Разве можно так сказать? – негодовал он. – Ведь это у него от небрежности, от неграмотности!
И тогда мне вспомнился давний наш разговор о Гумилеве. Есенин жил в стихии языка, как ласточки живут в стихии воздуха, и то, что ученым воронам могло казаться нарушением правил языка, было виртуозным владением им. Чтобы так 'нарушать' правила языка, надо в совершенстве им владеть.
Иногда на Сергея находила какая-то детская, прямо ребячья веселость и дурашливость. Как-то я ближе к вечеру зашел к нему.
– Вот и хорошо, – сказал он весело. – Пойдешь с нами вместе к Мейерхольду смотреть 'Мандат'. Ты видел?
'Мандата' я еще не видел. Сергей наряжался перед зеркалом, примерял цилиндр и, похохатывая, рассказывал мне вкратце о том, что, видимо, больше всего интересовало его в 'Мандате'.