Что же думает об этом Есенин? Какими видит он высокие здания этого города, окружающие колоссальный куб гостиницы? Радует его или пугает безостановочное движение людей около отеля и внутри его?

А автомобилям уже тогда, в начале 20-х годов, стало тесно в окаменевших артериях Нью-Йорка. Стоя в коридоре, я попробовал понять смысл того удивительного, что, как мне казалось, я вскоре увижу. Это будет, полагал я, схватка певца вольной природы и деревенской жизни с воплощением самого мощного (а может быть, и самого страшного), что создала современная американская цивилизация. Вот о чем, вероятно, пойдет разговор у Есенина с Бурлюком…

Наконец из лифта, остановившегося на этаже, который я уже начал про себя называть 'этажом Есенина и Дункан', выскочил запыхавшийся Давид Давидович.

Скажу прямо, мои предположения о том, как произойдет встреча, ради которой я сюда пришел, тут же начали рассыпаться в прах. Еще тогда, когда мы только поздоровались с Бурлюком, я с удивлением подметил, что в Давиде Давидовиче произошла какая-то перемена. Он стал как будто совсем не такой, каким я его знал раньше. Бурлюк всегда говорил громко и ходил твердым шагом. А теперь в нем появилась какая-то неуверенность. Постояв минутку, а то и две перед дверью есенинского номера, Давид Давидович тихонько постучал. Кто-то открыл дверь. Мы очутились в очень большой комнате, из окон которой открывался знакомый вид на площадь у 34-й улицы.

И тут навстречу нам не спеша вышел молодой, очень молодой человек. Сначала мне даже показалось, что это мой ровесник. Молодой человек был хорошо одет и изящен. Его русые, переходящие в золото волосы, его лицо, освещенное светом синих глаз, – все казалось знакомым. Это, конечно, был Есенин. На его лице не было и тени улыбки, а я почему-то ожидал иного – веселого лукавства. В нем, как мне казалось, должно было запечатлеться превосходство советского поэта над миром, в котором он очутился…

Но скажу еще об одном человеке, оказавшемся в номере Есенина, – вероятно, он-то и открыл нам дверь. Если в поэте, несмотря на невеселые чувства, видимо, его обуревавшие, было, так я почувствовал, что-то, делавшее его доступным, то другой человек сразу же вызвал отчужденность… Этот мужчина молча стал в стороне, совершенно не делая попыток установить хотя бы очень слабый контакт с людьми, появившимися в комнате.

Потом я узнал, что этого человека звали Ветлугин. В статье, появившейся в одной из американских газет в конце 1922 года и рассказывавшей о приезде Дункан и Есенина в США, Ветлугина назвали секретарем Айседоры Дункан. А. Ярмолинский (он долгое время заведовал славянским отделением центральной нью- йоркской библиотеки) написал в 50-х годах, что Ветлугин – это псевдоним некоего Рындзюка, автора двух- трех книг 2.

По словам Ярмолинского, Рындзюк состоял чем-то вроде переводчика при Айседоре Дункан, он помогал ей объясняться с мужем. Когда Бурлюк и я были у Есенина, Ветлугин не выполнял каких-либо вполне определенных функций. В его упорном и как будто подчеркнутом молчании я ощутил явное недружелюбие.

Мы провели в отеле чуть больше двух часов. За это время Дункан несколько раз забегала в комнату, в которой мы находились (видимо, номер состоял из нескольких комнат), но не обменялась с поэтом ни единым словом. Ни слова не произнес и Ветлугин.

Да, собственно говоря, мы их почти не видели. Есенин устроил своих посетителей так. чтобы мы сидели все время лицом к окнам, за которыми слышался несмолкаемый гул города, а спиной к входной двери. А сам поэт устроился в кресле перед нами, чтобы не видеть площади за окнами.

Постепенно возникло впечатление, что, расположившись подобным образом, Есенин проявил какой-то умысел. Вскоре я почувствовал, что поэт как будто сознательно стремился не задерживаться взглядом – хоть на одно мгновение – на открывавшейся перед нами панораме уличной жизни Нью-Йорка. Вместе с тем чувство растерянности, которое мне почудилось, едва я увидел Давида Давидовича, принимало все более очевидный характер.

Разговор с Есениным, как и следовало ожидать, начал Бурлюк. И сразу беседа эта стала какой-то вымученной и явно нерадостной для обоих участников. В речи Давида Давидовича появились заискивающие нотки. И сидел он очень напряженно, на самом кончике стула. Неужто на нем сказывалось тягостное бремя жизни эмигранта? И он словно опасается, что Есенин просто не захочет иметь с ним дело?

А потом Бурлюк стал предлагать советскому поэту свои услуги. Он делал это очень настойчиво, даже, пожалуй, назойливо, точно от того, примет ли Есенин его предложение, зависела вся его судьба. Слова Давида Давидовича я хорошо запомнил, ибо они очень больно, все больнее и больнее, меня ранили.

Вероятно, говорил Бурлюк, Сергей Александрович хотел бы получше познакомиться с достопримечательностями Нью-Йорка? Что ж, это можно без труда устроить. Турне по этому многообразному городу – дело очень хорошее. Как постоянный житель американского метрополиса, он охотно взял бы на себя обязанности гида. Он был бы очень рад оказать такую услугу приезжему русскому поэту.

Мне стало невыносимо тяжело. Мучил стыд за немолодого человека, продолжавшего сидеть на кончике стула, – словно по первому слову Есенина он готов был вскочить на ноги. Было очень неловко и за самого себя: ничего подобного я не ожидал. Ведь я присутствовал при чем-то не очень-то пристойном.

Мелькнула мысль, что Есенин видит в Бурлюке просто белоэмигранта, с которым ему просто-напросто не хочется разговаривать. Но ведь, согласившись встретиться с Давидом Давидовичем, Есенин знал, конечно, что тот всячески подчеркивает свои симпатии к Советской стране. Неужели Есенин увидел в Бурлюке подобие типичного американского коммивояжера? Нет, все-таки здесь было дело, вероятно, в чем-то другом…

В лаконичный диалог Есенина и Бурлюка (собственно, не диалог – Есенин отделывался краткими репликами) никто не включался. Я, конечно, понимал, что Давид Давидович пригласил меня слушать и только.

В дальнем углу комнаты снова распахнулась дверь. Легко было догадаться, что вышла Айседора Дункан. Но она тут же исчезла.

А несколько минут спустя эта стремительная, как бы летящая женщина снова появилась в комнате. Краем глаза я увидел Дункан, – на ней было какое-то свободное одеяние, развевавшееся, точно от порывов ветра. Позднее мне случалось несколько раз видеть эту великолепную танцовщицу на сцене. Но в памяти ярче всего живет первое впечатление.

И оно меня смутило. Жена этого человека, казавшегося совсем юным, оказалась женщиной очень зрелой.

На несколько мгновений я отвлекся от разговора Есенина с Бурлюком. А когда снова прислушался к их словам, то понял, что речь все еще идет о том же самом. Как и прежде. Давид Давидович демонстрировал желание помочь поэту повидать малоизвестные уголки Нью-Йорка, а Есенин, соблюдая холодную вежливость, благодарил, но вместе с тем просил не утруждать себя…

Впрочем, все-таки в характере беседы что-то изменилось. Теперь поэт проявлял непонятное мне беспокойство. И оно росло с каждой минутой. Есенин вставал и тут же снова садился, сохраняя – я не мог этого не заметить – все ту же позицию. Он глядел на нас. но ни разу не обернулся к окнам. Снова и снова поэт как будто заставлял нас понять: то, что происходит за стенами гостиницы, его совершенно не интересует. Сидя в кресле или нервно бродя по комнате-клетке, Есенин все время находился как будто далеко от Нью-Йорка. Это был своего рода вызов тому миру, в котором он очутился.

В ответ на неизменно любезные пожелания, советы и приглашения Давида Давидовича, как бы взявшего на себя обязанности полномочного представителя Америки, который хотел бы очаровать приезжего гостя широтой гостеприимства. Есенин все явственнее давал волю раздражению.

И наконец вопрос Бурлюка, повторенный бог знает в который раз ('Так что же желал бы Сергей Александрович увидеть в своеобразнейшем городе Нью-Йорке?'), вызвал у Есенина особенно резкую вспышку. Он вскочил с места, пробежал по комнате, а затем в неожиданно категорической форме – от первоначальной куртуазности не осталось почти следа – объявил: никуда он здесь не хочет идти, ничего не намерен смотреть, вообще не интересуется в Америке решительно ничем.

Я слышал, что Есенин бывал переменчив, порою несправедлив к людям. Но не хотелось думать, что поведение поэта объясняется просто возникшей у него личной неприязнью к Бурлюку, что во всем повинна слащавость тона Давида Давидовича, его непомерная настойчивость.

Я, конечно, понимал, что Бурлюк ведет себя очень странно, что он теряет контроль над собой. А все же

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату