— Чай благодати, — молвила Грета.
— Так Мамочка его и называла. А вот смотри: сейчас я подвешу над твоей кроватью веточку, — к стене булавкой была приколота открытка, я насадила на булавку еще и веточку вербены, — и ты забудешь про ночные кошмары.
— Откуда ты знаешь про кошмары?
— Что за дурацкий вопрос!
Грета заплакала.
— Ну перестань. Ты приняла решение, теперь крепись.
Я говорила словами Мамочки. Она всегда считала, что там, где не было страдания, там и решения не требовалось. Оставив Грету, я пошла на кухню приготовить чай с лимоном и вербеной.
Когда я возвратилась с чаем, она уже не плакала и выглядела пободрее. Во всяком случае, чай приняла с радостью.
— Теперь скажи, как ты, — произнесла она. — Отвлеки меня от горестных мыслей.
— Услуга за услугу, — сказала я и показала ей письмо.
Она прочла, прищурилась, нахмурилась:
— Это из местного отдела здравоохранения. Тут говорится, что тебя направляют на психиатрическую экспертизу. О боже! Да как они могут?!
— Поэтому я и принесла письмо тебе, Грета. Ты же у нас изучала право и все такое.
— Выходит, могут, — задумчиво произнесла она. — Видимо, так оно и делается.
— Что будет во время этой экспертизы?
— В мешок тебя засунут и бросят в реку, — сказала Грета. — Фигурально выражаясь.
— Фигурально выражаясь, — тихо повторила я.
Грета мне улыбнулась, но как-то жиденько.
32
Той ночью я пошла на Мамочкину могилу, не на фальшивую, а настоящую — ту, что в лесу. Привалилась спиной к старому дубу и разговаривала с Мамочкой. Луна светила так ярко и так ясно, что, прищурившись, я видела Мамочку: она сидела, так же привалившись к соседнему дубу, болтала со мной, купалась в серебряном свете, вбирала в себя Луну.
Наверно, в тот момент я немного спятила и не могу с уверенностью сказать, видела это или просто вспоминала. А может, вспомнила и потому увидела. И разве память так уж сильно отличается от воображения, если все равно никто не может мне сказать, происходило это на самом деле или нет? Мамочка говорила со мной о пении, о том, что я прирожденная певчая и что негоже прятать мой талант.
— Возьми хоть малышей, — сказала она. — Что они делают, как только вылезают?
— Орут, — сказала я.
— Вот-вот, они орут, потому что им больно смотреть на этот мир; они страдают, потому что свет им режет глаза. Но вскоре они перестают орать, боль отступает, и они начинают видеть только красоту, еще не зная, что это. Когда ты поешь, то чувствуешь то же самое.
— Страдание?
— Да. Ты орешь, но тебе становится легче. И постепенно боль отступает. Ведь песни все о боли. Конечно, бывают и веселые песенки, но даже в них, если прислушаться, есть страдание. Исправить песней ничего нельзя, но можно сделать так, что боль отступит и ты увидишь, что за ней. И коль ты уродилась такой певуньей, так и дари это людям.
Я ей сказала, что поняла. Или мне показалось.
Но Мамочка не умела долго оставаться серьезной. Она поднялась на ноги и скинула туфли:
— Давай, Осока, подключайся. Один последний танец перед тем, как я уйду. Наш маленький последний танец.
Я тоже встала и в лунном свете, одаривающем леса и орошающем землю, захлопала в ладоши, отбивая ритм, и спела развеселую «Мэрроубоунз», ее самую-пресамую любимую песню. Она задрала юбку до колен и танцевала, танцевала — а лицо ее сияло от счастья и шаловливой радости, и я с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться.
— Ты только погляди на эти старые кости! — кричала Мамочка, размахивая ногами посреди колокольчиков. — Гляди, как старый мешок с костями танцует под луной. И что нам за дело, как о нас подумают люди!
Она плясала и скакала, а я все хлопала в ладоши и заливалась смехом. Луна светила прямо на нее. Казалось, Мамочка ее звала, а Луна ее напитывала. Луна рассеивалась от нее. Луна была ее покровом.