чего я сижу?
Оглянулся и сразу увидел Криську и Машку – далеко, в заднем ряду. Помахал им рукой – дескать, идите сюда, девчонки, пересаживайтесь ко мне, места есть, – и заранее задвинул неведомо чье пальто в самый дальний угол, но Кристина сделала такое специальное постное лицо, означающее «веди себя прилично», и приложила палец к губам. Она стеснительная, ни за что не пересядет, чтобы не мешать другим людям, музыкантам и слушателям, и Машку не пустит бегать по залу. И если я вот прямо сейчас встану и выйду, будет потом ныть весь вечер, что нельзя же так, нехорошо, некультурно бегать туда- сюда во время концерта старинной музыки, или как там еще называется эта заунывная поебень. Ладно, ладно, Крисенька, буду сидеть смирно. Только ради тебя.
Любил ее очень. И Машку. Часто спрашивал себя: за что мне такое счастье? Ответа не знал, но старался беречь их как мог.
Когда я играю, я ничего не вижу, только слышу, даже руки и глаза сидящего рядом Родриго я именно слышу, когда сам становишься звуком, весь мир – тоже звук. И я – весь мир. И Родриго. И наша девочка с арфой, кем бы на самом деле она ни была, и наши певцы, все четыре ее голоса, аккуратно помещенные в человеческие тела, пригодные для такой работы; ай, неважно. Сейчас они снова – просто голоса. И правда – именно это, а не все остальное, о чем мы думаем в перерывах между концертами, а мы, конечно, о чем только ни думаем – слаб человек.
Родриго думает, пока я играю, я жив. Для него это главное. Поэтому я никогда не стану говорить ему, что дело вовсе не в этом. А в том, что когда мы играем, вообще не имеет значения, кто жив, а кто мертв. Действительно не имеет, не на словах, а на деле. Есть разные звуки, они сливаются воедино, их сумма превыше всего. А мы – ну что мы? Какое нам дело до нас.
Пока звучит музыка, мы оба не имеем никакого значения, и в этом смысле мы в одной лодке, снова на равных, а значит, все получилось, спасибо, дружище. Надеюсь, я успею сказать тебе это еще раз – словами, после концерта. Я помню, для тебя очень важно, чтобы я успел.
Все бы ничего, но какой же он здоровенный, – с досадой думает Лена, поневоле вынужденная рассматривать потную красную шею мужчины, который мало того что вломился в зал чуть ли не в середине концерта, так еще и уселся в самый первый ряд, прямо перед ними, и тут же принялся пыхтеть, утираться, крутиться, высматривая кого-то в зале, размахивать руками – все то, чего опоздавшим ни в коем случае делать не следует, сразу. Разве что, не высморкался и не пукнул. Уже молодец. Хотя все равно придурок.
Все бы ничего, – растерянно думает Лена, продолжая разглядывать придурка из первого ряда, заслонившего от нее практически весь мир, – но какой же у него трогательный профиль. Совершенно мальчишеский острый нос, выпуклые голубые глаза и растерянно оттопыренная нижняя губа. Захочешь, а не рассердишься на такого. Ладно, черт с ним, пусть сидит. Если немного сдвинуться влево, будет видно музыкантов. А вокалистов… эх, ну и ладно. Лица – не главное, главное – голоса.
– Настоящий средневековый персонаж, – говорит ей Айдж, воспользовавшись паузой между композициями, шумом аплодисментов и тем обстоятельством, что в этом зале вряд ли кто-нибудь еще понимает по-норвежски. – Простой, как деревянный бочонок. И такой же пустой. И, вероятно, очень полезный в хозяйстве. Строго говоря, эта музыка когда-то создавалась именно для таких бочонков, как он. Чтобы заполнить пустоту и хоть немного приблизить их к небесам. А что еще с ними делать?
Лена кивает, смуглый руководитель ансамбля поднимает руку, призывая к вниманию публику и музыкантов, толстяк из первого ряда нетерпеливо вертится, жестикулирует, пытаясь привлечь внимание жены и все-таки убедить ее сесть рядом с ним, Айдж смотрит на его простодушное лицо, исполненное любви, и удивленно думает: господи, да на самом-то деле, какое там приблизить. Некуда уже приближать. Этот простак, похоже, и без того весь, целиком на небесах.
Сейчас, – думает Родриго, – вот прямо сейчас я попробую отдать тебе свою жизнь. Ты ее никогда не берешь, но это не означает, что я не должен стараться отдать. Я должен. Так – честно. Иначе – нельзя.
На самом деле, это, конечно, невозможно.
Невозможно взять чужую жизнь, даже когда тебе добровольно ее отдают. Настойчиво, я бы сказал, насильно всучивают: эй, хватит упрямиться, забирай! Все равно невозможно. Захочешь, а не возьмешь.
Но я никогда не пытался образумить Родриго. Хотя, наверное, смог бы. Достаточно было бы просто сказать ему правду. Признаться, что в тот момент, когда он в очередной раз собирает свою жизнь в один-единственный звук и выдыхает его из флейты, впервые за все время концерта развернувшись ко мне лицом, я не чувствую ничего, кроме боли в тех местах давным-давно несуществующего тела, куда когда-то вонзился его нож.
Хорошо, что тогда обошлось всего шестью ударами. Боль, умноженную на шесть, вполне можно вынести, не переставая играть. А значит, жаловаться мне не на что.
Я никогда не скажу Родриго, чтобы он прекратил бессмысленные попытки, потому что мне-то, положим, от этого только ненужная, надоевшая мука, но для дела очень хорошо, чтобы он продолжал отдавать свою жизнь. Для нашего общего дела. Для музыки – хорошо.
А значит, пусть продолжает.
Ты плачешь, Айдж, – думает Лена. – Боже мой, ты умеешь плакать. Что за удивительная новость, какая странная правда о тебе, любовь моя, ты плачешь – здесь, сейчас, у меня на глазах. Какой ты, оказывается… хороший?