Открылись живые человеческие очи.
– Разбудили… – шепнул Фома, падая на спину. – Спаси… бо…
И напоследок, еле слышной просьбой:
– Опустите мне… веки…
В следующий миг дикий вой наполнил хату. Земля пошла ходуном, словно чрево роженицы; леденящий душу стон огласил недра. В небе, крича от отчаяния, носились призраки, тени перечеркивали желтый диск луны, кто-то хрустел кустами, ворча и взрыкивая. Ни жив ни мертв, Петер бросился в хату. Горпина без памяти лежала на полу, мучаясь корчами; ничего более не осталось в ней от пышной бабы, щедрой на приют и ласку. Бродяга плохо помнил, как схватил кожух и лютню; очнулся он лишь на тракте, отмахав добрых пять верст.
Лютый месяц лег в гроб. Март на дворе.
Весна.
Пора в дорогу.
И пусть хоть все черти мира станут просить: «Задержись!» – кукиш им в зубы!
Много лет спустя, оказавшись в здешних краях, Петер Сьлядек случайно услышит о некоем Фоме Григорьевиче, дьяке диканьской церкви, – человеке по местным меркам образованном, деликатном, жизнерадостном, как младенец, и большом знатоке историй про всякую чертовщину. Особенно настойчиво Фому Григорьевича просили изложить вслух сказку про Вия, от которой у слушателей волосы ходили на голове, будто от ледяного ветра; дьяк большей частью отказывался, но иногда давал согласие. Остальное же рассказывал, не чинясь, пугая слушателей выходцами с того света и дивами, какие творились в сей стороне, – иногда казалось, что Фома, прикрыв обыкновенно глаза во время таких посиделок, рисует в доподлинности случаи из собственной жизни. Обитатели хуторов вокруг Диканьки помнили дьяка человеком еще молодым, но сивым, как лунь; с возрастом старческая седина перестала вызывать удивление окружающих, сделавшись обыденной.
Петер уедет, так и не сумев повидаться с этим человеком.
А на дворе будет играть снегом лютый месяц: не високосный, простой.