Я сбрасываю скорость. Впереди вьется поземка, и лучи фар обрезают ее поверху.
– Выключи фары.
Я подчиняюсь и вижу ее. На ней старая, поеденная молью шуба, голова обмотана толстым шерстяным платком. Я узнаю ее – это Ниночка, мы живем с ней в одном доме. Говорят, у нее немного не в порядке с головой, но она хорошая девушка и всегда со мной здоровается. Она пробирается по глубокому снегу в валенках, шуба и платок изменяют ее очертания – в этом одеянии она похожа на обычную толстую бабу, – и я надеюсь, что этого достаточно, чтобы она спаслась.
Я немного прибавляю скорость, чтобы он не обратил на нее внимания, чтобы мы проехали мимо и, может быть, нашли другую девушку, возвращающуюся с поздней работы домой… Нашли другую, незнакомую мне. Это так несправедливо, что я хочу обменять одну мученицу на другую, – но, Господи, дай нам проехать, просто дай нам проехать. Я мысленно заключаю сделки с Богом, даю ему обещания, которые никогда не смогу сдержать. Я не знаю, почему это так важно, но чувствую: если бы я смог спасти хотя бы ее, хотя бы одну девушку, то все еще могло бы наладиться. Если бы она спаслась, то оказалось бы, что этот мир все же справедлив, хотя бы немного, что в нем все же есть какой-то смысл. Господи, пожалуйста, пронеси.
– Притормози, – говорит он, и кожа моего сиденья скрипит и шевелится, когда он хватается за него. – Остановись вон там. – Он указывает вперед, на отрезок тьмы между двумя конусами света, туда, где цвет снега меняется с белого на сумеречно-синий. Он выходит из автомобиля, и несомый ветром снег обвивает его ботинки. Ниночка впервые поднимает взгляд. Она не узнает Берию – ни поначалу, когда только видит его, ни потом, когда она тихо всхлипывает на заднем сиденье машины. Ее руки заломлены назад, так что она даже не может вытереть лицо, и слезы капают с кончика ее покрасневшего носа, словно вода с тающей сосульки. Я все никак не могу припомнить стихотворение – что-то там о бегущих уличных фонарях – и пытаюсь поймать его ускользающий ритм, и смотрю только на дорогу, и не смотрю даже в зеркало заднего вида. Наконец мы останавливаемся напротив кованых ворот его дома, и они с Ниночкой выходят. За ворота меня никогда не пускали, – я же просто шофер, а не сотрудник НКВД, – и я еду в гараж.
Так что я решил, что моя служба сторожем в небесно-голубом доме – не случайность, и то, что я вижу повсюду мертвых обнаженных девочек, что-то значит. Я старался не смотреть на них, особенно когда они были выстроены в круг, головами друг к другу. Мне не нужно было вглядываться в их лица, потому что я и так знал, что Ниночка где-то среди них – прозрачный призрак длинноногой девушки, которую он раз за разом утаскивал в какую-то тайную комнату, чтобы подвергнуть тому, о чем лучше не думать. И я зажмуривался и тряс головой, чтобы не думать, только бы не думать.
Мой сын был диссидентом, и для него не было ничего горше, чем знать, что его отец работал в НКВД, что он забирал людей из их домов и присутствовал на народных трибуналах – тех самых, на которых людей объявляли врагами народа. Его стыд за мои грехи заставил его сбежать в страну, где не было и следа его мечты о свободе, и находить иллюзорное успокоение в родном языке, который все больше разлагался под воздействием английских слов и одних и тех же разговоров о радостях капитализма – мелких и обыденных, как тараканы в кухне его квартиры на Брайтон-Бич.
Но ему все же удается думать, что он лучше меня, потому что его не преследуют и во сне, и наяву обнаженные мертвые девушки. Они не толпятся в его голове в редкие драгоценные минуты отдыха. Мои ордена и медали не принимаются в расчет, как будто и не было войны после этих медленных тайных поездок по городу. Годы идут для всех, кроме этих девочек, навечно заточенных в отрочестве, как будто не было ни побед, ни грандиозного марша по грязи до Германии и обратно, как будто после них не было ничего. Время в особняке на Малой Никитской остановилось где-то в 1938 году. Я не могу не думать об этом и не могу уволиться из посольства – до тех пор, пока не выясню, почему это происходит, или не решу, что лучше ничего не выяснять и оставить все как есть.
Я вспоминаю последнюю неделю своей работы в посольстве. Мертвые девочки были повсюду, и даже дипломаты и охранники замечали их уголком глаза – я видел, как они оборачивались в их сторону; глаза у них были, как у испуганных лошадей. Длинноногие, бледные, покрытые синяками девочки встречались мне в каждом коридоре, я видел их измученные лица на каждой лестнице, в каждом углу, в каждом стакане сладкого черного чая, который ежеутренне заваривал мне пакистанский повар.
Дипломаты шептались на своем странном наречии – наречии, как я думал, не изменившемся со времен Ганнибала с его слонами. Я понял, что мертвые девочки стали и их проблемой, и рассказал кое-что этим иностранным сановникам. Тогда они решили что-то с этим сделать – то, о чем я в своем застарелом ужасе и подумать не мог. Они решили сломать фальшивые цементные перегородки в подвале.
Мне велели не приходить на работу несколько дней, и я едва пережил эти дни. Я не мог спать ни днем ни ночью и все думал о бледных видениях, бегущих по темным коридорам небесно-голубого дома. В глубине души я боялся за себя так же сильно, как боялся за этих мертвых девочек, боялся, что они проведут какой-нибудь обряд изгнания духов, убьют их, и тогда единственная причина, по которой я каждый день просыпался, брился и выходил из дома, исчезнет. Я не знал, была ли мучительной эта видимость существования, дарованная им, но все же надеялся, что они выживут.
Они не выжили. Вернувшись на работу, я обнаружил, что все цементные перегородки в подвале разрушены, а кирпичи стен скреплены свежим раствором. Коридоры и комнаты были пусты – я часто оборачивался, думая, что уловил краем глаза какое-то движение, но ничего не находил. Я заглядывал во все комнаты, надеясь увидеть, как призрачные ноги режут воздух на длинные светящиеся куски.
Я нашел их утром, после того как выпил темный, сладкий, душистый чай, как обычно предложенный поваром.
– Они нашли кости, – сказал он. – Даже больше чем в том мешке, про который я тебе рассказывал.