желая завязать разговор на общие темы. Потом, взяв мою сумку, он проводил меня в квадратную комнату три на три метра, обклеенную светло-серыми обоями в мелкий рубчик, видавшее виды ковровое покрытие тоже было условного серого цвета; единственным украшением здесь служило большое распятие темного дерева, висевшее над узкой одноместной кроватью. Я сразу заметил, что на умывальнике нет смесителя; заметил я и наличие детектора дыма на потолке. Я заверил брата Пьера, что комната отлично мне подойдет, хотя уже понял, что это, увы, не так. Когда в романе “На пути” Гюисманс предается раздумьям, порой бесконечным, спрашивая себя, выдержит ли он монастырскую жизнь, одним из его аргументов “против” является более чем вероятный запрет на курение в монастырских помещениях. Вот за такие фразы я всегда его и любил; и еще за другие пассажи, вроде того, где он заявляет, что одна из редких чистых радостей в этом мире состоит в том, чтобы улечься в одиночестве в постель со стопкой хороших книг и пачкой табаку под рукой. Оно конечно, только в его время не существовало детекторов дыма.
На шатком деревянном столе лежали Библия, тоненькая книжица, принадлежащая перу дона Жан-Пьера Лонжа, о смысле уединения в монастыре (с уточнением “Не выносить”) и листок с информацией, большую часть которого занимало расписание богослужений и трапез. Мельком заглянув в него, я выяснил, что вот-вот начнется молитва девятого часа, но решил на первый раз пропустить ее: в ней не содержалось никакой головокружительной символики, службы третьего, шестого и девятого часа призывали к тому, чтобы “весь день хранить себя в предстоянии перед Богом”. К семи ежедневным службам добавлялась еще обедня; по сравнению с эпохой Гюисманса в этом смысле тут ничего не изменилось, единственным послаблением стал перенос полунощной с двух часов ночи на десять вечера. Когда я был здесь в первый раз, мне очень понравилась эта служба, состоявшая из длинных медитативных псалмов, равно удаленная от повечерия (прощания с ушедшим днем) и от утрени, приветствующей зарю нового дня; это богослужение чистейшего ожидания, последней надежды, когда для надежды уже нет оснований… Конечно, в разгар зимы, в те годы, когда церковь даже не обогревалась, вряд ли эта служба давалась легко.
Больше всего меня поразило, что брат Жоэль меня узнал – двадцать с лишним лет спустя. Наверное, с тех пор как он перестал быть гостиничником, в его жизни произошло не так много событий. Он работал в монастырских мастерских, присутствовал на ежедневных богослужениях. Жизнь его текла мирно и, вероятно, счастливо; то есть была полной противоположностью моей.
Позже, в ожидании вечерни, сразу после которой подавали ужин, я долго гулял по парку, выкурив бесчисленное количество сигарет. Солнце светило все ярче, расцвечивая иней, зажигая светлые отблески на каменных стенах монастыря и алые на ковре из листьев. Смысл моего пребывания здесь уже не казался мне таким очевидным; иногда я прозревал его, хоть и смутно, но тут же безвозвратно терял снова, и Гюисманс был уже тут явно ни при чем.
В течение следующих двух дней я постепенно привыкал к однообразной череде служб, но так и не смог по-настоящему проникнуться ими. Обедня была единственным узнаваемым компонентом, единственной точкой соприкосновения с отправлением культа, как это понимают во внешнем мире. Что до всего остального, то это была просто мелодекламация и пение псалмов, соответствующих определенному часу дня, иногда прерываемых непродолжительным чтением священных текстов, – эти чтения сопровождали и трапезу, проходившую в полном молчании. Современная церковь, построенная на территории монастыря, отличалась неброским уродством, слегка напоминая своей архитектурой торговый центр “Супер-Пасси” на улице Аннонсиасьон, а ее витражи, не более чем абстрактные цветные пятна, не заслуживали никакого внимания; но в моих глазах все это было не так важно: я не был эстетом, во всяком случае, в гораздо меньшей степени, чем Гюисманс, и стандартное уродство современного религиозного искусства не вызывало у меня особых эмоций. В ледяном воздухе раздавались голоса монахов, чистые, смиренные и благодушные; в них звучала нежность, надежда и упование. Господь наш Иисус Христос должен вернуться, он вернется уже скоро, и жар его присутствия заранее переполнял радостью их души, что, в сущности, и было единственной темой песнопений, проникнутых естественным и светлым ожиданием. Старая сука Ницше был прав, угадав своим тонким чутьем, что христианство, по сути, религия женская.
Мне бы, наверное, удалось к этому приноровиться, но когда я вернулся в свою келью, все пошло наперекосяк; детектор дыма злобно таращился на меня красным глазом. Я то и дело подходил к окну покурить и убеждался, что и тут тоже со времен Гюисманса стало только хуже: в конце парка прошла скоростная железная дорога, и прямо напротив, всего в двухстах метрах, проносились экспрессы, нарушая грохотом колес задумчивую тишину этих мест. Холод становился все ощутимее, и всякий раз, постояв у окна, я вынужден был надолго прижиматься к батарее. Постепенно я начал злиться, и опус дона Жан-Пьера Лонжа, наверняка прекрасного монаха, исполненного благих намерений и любви, все больше раздражал меня. “Жизнь должна быть насыщена взаимной любовью, и в горе и в радости, – писал брат Жан-Пьер, – поэтому посвяти эти несколько дней работе над своим умением любить и быть любимым на словах и на деле”. Ты в пролете, мудила, я тут один, в ярости съязвил я. “Ты тут для того, чтобы сделать привал и совершить путешествие вглубь себя, к животворящему истоку, где проявляется вся сила желания”, – продолжал он. С моим желанием вопрос закрыт, бушевал я. Я желаю покурить, ау, мудила, видишь, до чего я дошел, вот он, мой животворящий исток. Возможно, в отличие от Гюисманса, я не чувствовал, что “мое сердце задубело и закоптилось в разгуле”; правда, легкие у меня задубели и закоптились от табака, тут не поспоришь.
“Внимай, вкушай и пей, плачь и пой, стучись в ворота любви!” – восклицал в экстазе Лонжа. Наутро третьего дня я понял, что пора ехать, мое пребывание здесь ничего не даст. Я признался брату Пьеру, что неожиданно возникшие дела по работе, целая куча важнейших дел, вынуждают меня прервать свой духовный путь. Я не сомневался, что брат Пьер, вылитый Пьер Московией[17], поверит мне; может, он и был раньше кем-то вроде Пьера Московией в своей последней по счету прошлой жизни, а уж пьеры московиси всегда найдут общий язык, так что все