Лили и Пика бешеными кошками накинулись на Графа. Они когтями царапают ему лицо и шею, разрывают на нём пиджак, избивают упавшего старика ногами, вонзая каблуки в оплывший жир. Ополоумевший Граф, который не может понять, откуда сыплются удары, с плачем катается по полу, корчится и только истошно вопит:
– Я же ночь не спал!!!
Графа подняли и с разбега врезали носом в мрамор колонны. Разом хрустнули нос и пенсне.
Графа за шиворот выбросили вон.
Он, чертыхаясь, полетел по проёмам винтовой лестницы, избитый и перепуганный до смерти. Мир теней поворачивается и таким боком. Ещё долго спящий город будут будоражить охи и вопли плачущего старика, бегущего по проспектам в истерзанном платье и монотонно повторяющего про бессонную ночь. Он так и не смог постичь, каким образом сон так быстро превратился в кошмар, и какая сила перенесла этот кошмар из сна в реальность? И реальность ли это, если он, всеми уважаемый и многими чтимый господин, бежит в изодранном белье по ещё не проснувшемуся городу, трясясь от ужаса? Не может это в его положении быть реальностью. А вот те нос болит и бока, и всё тело – одна сплошная рана, так, стало быть, так-таки и не сон, а явь. В церковь надо. В церковь. Замаливать всё, что знаю и чего не знаю.
Или – забыл, что знаю. А к ведьме этой ни по утрам, ни, упаси Господь по ночам, ни даже днём больше ни ногой! Да что ж это делается на свете, не сам же я себя так отделал!
Тут граф притормозил свой удалецкий бег. Марафоны спозаранку, оно, может и полезно, но уж не в его возрасте. Да и не солидно как-то, право. Мысли графа потихоньку стали обретать ясное течение.
– А может, это я во сне ходить стал, да пошёл и с лестницы-то и навернулся! – сам с собой уже размышлял старичок, глаза его просияли, – А, вот те всё и объяснилось! Лестница-то, лестница у неё, словно в Лувре, чтоб она пропала. А тут ещё и сон такой приснился, что прости Господи, какой сон. Нет, старею я, что ли? Чего перепугался-то? Куда бегу? Ну, свалился, сверзился, счертыхнулся, с кем не бывает. Там Гоголиада уж точно, небось, подумала, что тронулся малахольный граф с радости-то, что в заграницу едет!
Граф даже присвистнул или крякнул, попытавшись выразить свою радость по поводу того, что всё так просто объяснилось. Но подранная губа испортила радость, граф скорчился и огляделся. Оказывается, он в панике отмахал три проспекта от злополучного дома. Но, как бы то ни было, а надо вернуться. Дело того стоит.
Надо исчерпать неловкость у ситуации и загладить впечатление идиота, летающего в гостях с лестниц, а потом гарцующего среди незакончившейся ночи по пустынному городу.
Решив таким образом вопрос с потусторонним миром, граф вздохнул, заложил ноющие руки кольцом за спину, и побрёл в обратном направлении.
Зря, зря успокаивал себя граф.
Сон и явь, фантазия, вымысел и реальность – всё вскипело в доме Гоголиады в одном клокочущем вареве судьбы.
Это была самая настоящая реальность. Её реальность.
Девушки в страхе спрятались за колонны, не зная, что теперь делать. Один раз в своей жизни, они уже видели это. Теперь они переживали это второй раз. И кто они такие, что бы остановить ЕЁ? Что они могут дать ЕЙ, кроме тихой сатисфакции в самом тихом уголке её души? Но для этого нужна как раз та самая тишина, а не тайфун, разносящий в клочья сознание Гоголиады. В такие мгновенья – они бессильны. Они – прошлое, отголосок перемешанных бытия и небытия, они – бжик, звук, щелчок.
Гоголиада продолжает акт сожжения рукописи.
Почему это больно??! Словно горит рука, резь достаёт до кости и по нервным волокнам пульсирует в мозг, раздирая его на части. Разве можно писать без боли?
Нельзя! Это то же, что не писать вовсе! Тогда приходят дни, полные тягучих минут бездарности, бессмысленности, пустой пустоты. Эти дни длятся годом в аду, и стыдно смотреть на образа, на небо и землю, на день и на ночь, стыдно и больно за бездарную жизнь, за хлеб и воздух – стыдно, ведь они поглощаются неоправданно, а это неправильно, несправедливо. Должен быть смысл в жизни человека, а что бессмысленно и бездарно, то и не человеческое вовсе. И нельзя быть недочеловеком, не даёт что-то внутри, в сердце, рвётся наружу и болит, требует, протестует. Не может быть бездарной жизни, не для человека бездарная жизнь! Так для того-то и пишется, для поиска этого смысла треклятого, для оправдания жизни в человеке.
Так почему же я жгу эти сокровища? Ведь они – единственная индульгенция перед самосудом совести. Они, оно, написанное сокровище моих желаний и фантазий – единственная реальность. Ибо что такое моя реальность, моя жизнь? Секунды, мгновения, уносящиеся в память, в которой их уже и не отличить от вымысла! А это всё – написано и топором теперь их не вырубишь. Год от года – неизменны. Да и сколько мильонов раз мне самой хотелось стать ими, одеваться как они, говорить и ходить – как они, но нет же, духу, смелости не хватало, вот потому и только они могут мной ходить и говорить то и так, как я того хотела, да не могла этого в своей скудной жизни. Потому они и сильнее меня, потому, потому. Они всегда делали то, что хотела я, да не могла. Это словно когда родители не доедают кусок, отдавая его ребёнку. Даже не так, ещё хуже. Я профукала свою жизнь, отдав все самые лучшие события, поступки, слова и ощущения – им. Это они всё самое лучшее из моей жизни пережили. Вот так-то вот. И это всё, что осталось у меня от моей жизни и останется после моей жизни…
Опешила Гоголиада и застыла перед разверзнутым жерлом камина, в котором горела, пылала синим пламенем её рукопись.
Это длится ещё несколько секунд, и потом слышно, как кто-то бежит.
Белый Дворник, он вихрем проносится мимо испуганных девушек, отталкивает Гоголиаду от камина, и сам, голыми руками, из огня выхватывает листки рукописи. Они ещё горят, он гасит их пальцами и лезет в камин вновь.
Гоголиада упала на колени и смотрит на него.
По зале расползается дым и гарь, всюду летает пепел и обугленные с разных сторон листы.
Гоголиада кричит дворнику, почти истерично, почти зло:
– Тебе-то это зачем?!! Ты ведь даже читать не умеешь!!!
Белый Дворник не обращает внимания на крик, не слышит, сейчас у него нет слуха, нет осязания, есть только понимание катастрофы.
Белая телогрейка на нём идёт бурыми пятнами, в нескольких местах уже дымится, руки черны и обуглены. Опалено лицо, брови, ресницы, чуб. Он выхватывает и выхватывает у огня листы и вдруг… …когда уже показалось, что все листы Завещания он спас, а те, что не спас, смешались зола к золе… что-то вспыхнуло в глубине камина. Так память озаряет нам давно забытое, но важное. Дворник зажмурился и последний раз полез в камин, разгребая руками пылающие угли, ощупывая средь них ещё оставшиеся листы и вдруг… …он нащупал в горящих углях человеческую руку. Живую руку, которая хватается пальцами за пальцы Дворника, она трясётся, как горящая живая человеческая рука!
Боже, да что я несу! Это и есть – горящая человеческая рука!
Дворник схватил руку, и что есть силы, рванул её на себя.
Вместе с клубами дыма и копоти, Белый Дворник вырвал из огня Сожжённый Дневник.
Оглушительный визг трёх женщин распугивает вакханалию Теней.
Сожжённый Дневник трепещет от боли на полу и только корчится всем телом. Это ожоги, он не в состоянии делать что-то ещё. Он не произносит ни звука, а рот его разевается в ужасном вопле. Все три дамы хватают его и несут, волокут на диван.
Белый Дворник застыл в изумлении. Девушки укладывают обожжённого на диван, голова на коленях у Гоголиады, сами обдувают его, боясь прикоснуться к обожжённому телу, стараясь просто дыханием сбить жар, тление и дым.
В пустынных сводах дома раздаётся только безумное причитание Гоголиады:
– Жив! Ты жив, мой миленький, ты живой, прости свою мамочку, прости, я не хотела, родной ты мой, ненаглядный, живой, живой, драгоценность моя, мамочка больше не обидит тебя, мама спасёт тебя, спасёт, золотко ты моё… вот радость-то… вот горе-то…
Но это только слова, на самом деле никто не знает, что надо сделать, чтоб давным-давно Сожжённый Дневник не умер и теперь.