Сидя в машине, я не слышала вообще ничего, только тишину.
Я смотрела на плясавшие на земле пятна света. Помню, мне показалось странным, что они вдруг раскрасили деревья, которые так любили мои родители.
Я помнила бугры под полиэтиленом.
И помнила, что закричала, заорала так сильно, насколько хватило голоса.
Так что, увидев ящики, я знала, кто в них.
Я знала, что родителей не стало.
Их опустили в яму, потом забросали землей, и я тупо смотрела на Рене, сажавшую деревца, тоненькие саженцы, которые когда-нибудь превратятся в настоящие высокие могучие деревья. Как в лесу.
Я услышала, как она вопрошала шепотом:
Я закрыла глаза, и перед внутренним взором все покраснело.
Это была кровь.
А рядом, сквозь кровь, я увидела нечто серебристое, сверкающее, какое-то нечеткое, но полное жестокости существо. Это был не человек.
— Эйвери? — позвала Рене, и я открыла глаза. И увидела землю, под которой навеки погребены мои родители.
Я не помнила, как нашла их. Не помнила даже свои последние обращенные к ним слова. Совершенно ничего.
Осталась только я сама.
2
На следующий день после похорон я пошла в школу. Рене сказала, что я могу не ходить, но я не знала, чем еще себя занять. Домой меня не пускали. Мне привезли оттуда несколько коробок с вещами, и все. Дом до сих пор считался местом преступления, и Рон не разрешил мне туда ходить.
— Но ты же шериф, — сказала ему я еще в больнице, когда Рене подписывала документы о моей выписке.
Он вздохнул.
— Знаю, — ответил он, — но тебе туда нельзя. Не сейчас. Рано еще.
— А когда? — спросила я, но он лишь молча покачал головой.
Так что мне оставалось либо сидеть весь день дома у бабушки Рене, которая была мне совсем как чужая, либо пойти в школу.
Тех, с кем я училась, я знала лучше, чем ее. К тому же я все никак не могла перестать думать о том, что она нашептывала отцу на похоронах. О том, с какой злобой она к нему обращалась.
В школе будет проще.
Как ни странно. Вообще следовало ожидать, что на меня все будут коситься и перешептываться за спиной, и, возможно, так оно и было, просто я не замечала. Мне не хотелось сидеть у Рене, хотелось забыть о том, что теперь я живу в ее синей гостевой комнате.
И о том, что моего дома — моих родителей, привычного мне мира — больше нет.
Первые три урока я просидела, как обычно, на задней парте, наблюдая за остальными учениками. Папа к школам в Вудлейке относился плохо — он побывал в них всех и считал, что там преподают исключительно фигню. Он был настолько уверен, что там его ничему не научили, что перед поступлением в чикагский колледж ездил туда на автобусе и днями просиживал в библиотеке, читая все, что только можно было.
— Мне пришлось очень многое выучить самому, — частенько говаривал он, — и тебе я такой судьбы не желаю.
Так что пятнадцать лет я занималась дома за кухонным столом с мамой, а не в школе.
Мама оказалась хорошей учительницей. В старших классах преподавали тоже нормально, но все равно в школе было не так интересно. На уроках родного языка мы проходили «Юлия Цезаря», но я уже читала кое-что из шекспировских пьес в тринадцать, смотрела снятые по ним фильмы и писала сочинения о том, что затронутые автором темы настолько универсальны, что их можно экранизировать бесконечно.
Пьесу я знала и была готова о ней поговорить, но обсуждение в классе оказалось совсем не таким, как это происходило у нас с мамой. Учитель говорил лишь о Бруте и о том, что он сделал. Почему он это сделал.
А Юлием никто не интересовался. Его целеустремленностью. Силой воли. Чем он руководствовался, делая выбор.
Меня мама заставляла об этом размышлять.