Емеля из берлоги выбрался первым. Снег почти сошел на поляне под деревом, но дальше и вокруг его еще было достаточно – ноздреватого, желтого, твердого после минувшей ночи.
Солнце стояло в зените. Подал руку, за ним выбрался Дед. Это была их последняя мирная зима. Народу становилось вокруг все больше, на оставленные места текли новые рода. И Москва, раздвигая границы, принимала этот народ, давая каждому место – и изгнаннику, и честолюбцу, воину и торговцу, миря их и уча жить одним общим народом. Тоже случится и с Америкой, но позже, спустя многия века.
Так уж заведено на вашей земле: обжитое место никогда не бывает пусто, на землю шумеров приходят аккады, на место египтян – арабы, на место греков – европейцы, на место этрусков – римляне, на место римлян – итальянцы, на место финнов – славяне, на место индейцев – Европа, и в библиотеках, где на полках лежал Гильгамеш, Еврипид и Софокл, потом Шекспир и Свифт, уже лежат Байрон, Шекспир и Достоевский, а там уж Кафка и вслед им – непрочитанный Солженицын.
Пухла от люда Москва, и жить Медведко и Деду рядом с человеком становилось опасно, в первые же дни они перекочевали в тихое место, в наше время имеющее имя Тишинки, недалеко от медвежьей пещеры, где был похоронен Щур, где не было собачьих следов и следов лыж.
Совсем рядом с местом, где любили друг друга Ждана и Емеля, Дед и Медведко облюбовали себе холм около старой сосны и там начали свою летнюю короткую жизнь. Забавно, что каждый раз, засыпая, Емеля как будто умирал и, воскресая весной, ощущал жизнь иной, чем она была зиму назад. Только сон менял Емелин ум и дух, и мысль, и слово, и ту, каждый раз новую, музыку, которая не звучала, но светилась в нем.
Это был год 996-й времени князя Владимира, когда была освящена Десятинная церковь в Киеве, на месте гибели двух варягов, первых пострадавших за христианскую веру на русской земле, и когда напали печенеги на Васильев, год, когда в Риме первый немец на святом престоле, папа Григорий Пятый, родственно надел корону на голову своего двоюродного брата Оттона Третьего, мечтавшего о возрождении империи, как и сегодня мечтает о возрождении империи нынешний управитель земли русской, год, когда Мурасаки Сикибу писала свою седьмую из пятидесяти четырех книгу романа Гендзи Моноготари, год, когда конунг Харальд приказал поставить камень и высечь на нем слова в честь «Горма, своего отца, и Тиры, своей матери, тот Харальд, что овладел всей Данией и Норвегией и крестил датчан, как Владимир с Добрынею, на два года раньше, чем оные».
А зимы Емеля действительно боялся. Когда однажды, проснувшись в оттепель, раньше времени, Емеля отправился по тонкому подтаявшему льду через речку, лед обломился, и Емеля чуть не утонул, спас Дед, и Емеля с тех пор помнил Дедовы слова: зимой живое не живет, а временно умирает, если хочешь жить долго, спи.
Не захотевшая впадать в очередные зимы в спячку русская империя протянула свой трехсотлетний, даже не мафусаилов, век, и затем, мутировав, вместе со всем миром – второй, еще короче – семидесятилетний – и благополучно изнемогла до новой спячки в новую зиму, упаси бог – бодрствующую, подтверждая медвежью забытую мысль: чем больше спишь, тем глаже живешь…
И для Емели зима была продлением жизни. Сон проходит в ином измерении времени и исчисляется в единицах событий.
Светило солнце, снег подтаял, был рыхлым и обжигал ступни. Когда нога проваливалась в снег и обувалась холодом, становилось теплее, но когда он снимал снег, на воздухе ее тоже обжигало тепло, эта смена тепла разгоняла сердце, оно ухало, как филин, и махало крыльями, как куропатка.
Семнадцать лет все же мало, думал Емеля и, подставляя лицо весеннему солнцу, торопился к роднику. Еще осенью, когда начались морозы, Отец и Емеля нашли дерево, которое сломал ветер, дерево было мертвым, это была сосна, внутри было огромное дупло, в нем жили пчелы, Емеля набрал меду, пчелы попали на мороз и замерзли, отец съел их с радостью и облизываясь.
Мед был спрятан около родника. Емеля достал кусок, отковырнул его ножом, который он носил на поясе, отправил прямо с лезвия в рот и зажмурился. Мед был пахуч, тягуч и свеж. Захотелось пить.
Как хорошо было идти, смотреть на деревья, слушать ставший привычным за восемь лет гомон птиц. Летних птиц еще не было, а были только зимние, даже весенние еще не появились, они появятся где-то в апреле или мае. Как хорошо было идти и знать, что за спиной его сторожит и ждет Дед, знать, что далеко и до последней спячки, которая наступит через пять лет, до боя с Даном, Джан Ши, Персом и Гордом, своим жертвенным отцом, до заколотого Деда, и как хорошо было ничего не знать этого вовсе.
Абсолютное незнание наступающего мгновения иногда дает ощущение счастья, знание и предвидение приносят горе, как и жизнь в пределах закона будущих причин, ибо человек сразу начинает жизнь во времени, истинно которого не будет, оно все равно реально будет не похоже ни на ожиданное, ни на предвиденное, ни на вспомненное.
Из-за ели вылетел и ткнулся в него с размаха брат, он чуть не сбил Емелю с ног, и хотя брат был двухлетним, вес его был больше Емелиного, но не так- то просто было сбить Емелю, он ухватил брата, и они оба покатились по снегу, подтаявшему и мокрому. Емеля крепко держал брата за шерсть и сел на него верхом. Тот лапами отталкивал Емелю, царапая его по холщевой обтрепанной рубахе, которую Емеле в прошлом году к дереву принесла Ждана; рубаха была вышита по вороту, по рукавам и подолу; везде, где могли в тело забраться плохие духи, была кайма с ромбами и конями, ворот украшало вышитое заклинание: Перуновы знаки вдоль всего ворота. Ждана сама вышивала. На холсте сером за зиму появились мокрые пятна от медвежьих лап.
«Ну, хватит», – сказал Емеля и медленно поднялся. Брат тоже встал, весело ворча, и стал лапами стряхивать снег со спины Емели, провел по волосам. «Хорошо». Подошел Дед. Дрозд спустился на плечо Емеле, белка прыгнула с ели, коснувшись его, на другое дерево.
Емеля пошел медленно, дать им было нечего. Но они ничего и не просили.