вороту, рукавам и подолу рубахе, босой Емеля был нелеп среди снега, вечернего солнца и мороза и, будучи похожим на человека на лугу в июньский день, не был похож на человека, которому до?лжно быть на морозе, в снегу, под мартовским закатным солнцем.
– Стыдно против него с мечом, – сказал Борис, – выживет, будет моим, нет – проку в нем мало, даже шкуры не снимешь, а снимешь – не согреешься: не медвежья, не лисья, не кунья, не сохачья, не волчья, пусть тогда его дерево съест и трава выпьет. – И он тронул Гирда за плечо. – Да меч оставь, да лук положи, только смотри, не так уж он слаб, как грязен.
Гирд был родом дан, дом его стоял возле великой датской стены рядом с рекой Эйдер, прежде чем судьба сделала его великим воином и забросила в Зеландию в Изер, а потом он перебрался в Англию, в дружину Свена, и, возможно, погиб бы в резне, устроенной среди данов Этельредом, но за год до 13-го дня месяца ноября 1002 года, в день Иоанна Златоуста, Гирд перешел на сторону Этельреда и сам резал, рубил и колол своих единородцев с их детьми, женами и стариками, ненавидя их за то, что они пришли на чужую землю, чтобы сделать чужую своей. Он был честен, потому предал своих во имя правоты и справедливости, которая, как флюгер во время меняющихся ветров, крутится и не имеет смысла, вернее, имеет их слишком много, чтобы было можно выбрать один, приближающийся к истине. Так удобно для себя полагал Гирд, и он был прав, как и всякий человек, меняющий землю на землю, страну на страну, народ на народ, язык на язык, – охотно, легко, непринужденно, бесцеремонно, проворно, нетрудоемко, наконец, беспечально.
Впрочем, увы мне, спустя почти тьму лет и какой-нибудь Савинков, не менявший вовсе язык на язык и народ на народ, как и Гирд, не Божьим, но Шемякиным судом судил себя и ближних своих, пребывая в справедливости, благородстве и мерзости одновременно. И небеспамятство – не панацея от слепоты.
Посему чудно ли, что и Гирд, насмотревшись новой крови и не найдя в себе больше правоты, не дожидаясь Свена, который в следующий 1003 год пришел в Англию, чтобы новой варварской кровью англосаксов смыть святую кровь данов, оставил остров, как тысячи других воинов, жрецов, монахов, бегущих от своих старых и новых вождей, старых и новых церквей, королей, царей, но прочая, прочая, прочая, чтобы собраться на огромном бесконечно свободном еще пустыре и просторе, который уже имел имя Русь, и затеряться в этом просторе, и забыть кровь саксов и данов, забыть Свена и забыть Этельреда, и забыть друзей своих, настоящих и будущих, и врагов своих, и имена их. Даже сочетание звуков в этих именах – и Кэя Сенешаля, и Гавейна, и Палахада, и Персиваля, и Тристрама, и сэра Фергусуса, и Мелеганата, и Борса, и Лонезепа, и Берлюса, и Ивейна, и Агравейна, и всех Мордретов, и сэра Белобериса, и Гахериса, и сына его Триана.
Забыть даже небесные звуки, что составляли имя его первой любимой, божественной Элейны, и второй любимой, Лионессы, и последней любимой – сестры Лионессы, Лионетты, чтобы на место всех этих имен, стертых прочно и вечно, как стирается в компьютере память из-за внезапно вырубленного электричества, возникли другие, ставшие скоро привычными, звуки:
Ставр, Горд, Джан Ши,
Волк, Перс, Борис, Карп,
Глеб, Владимир, Малюта, Кожемяка,
Тарх, Воробей, Москва, Киев,
Суздаль, Новгород, Волга, –
и, конечно, те, что составляли имя Малы, первой в этих снегах любимой Гирда, и второй – именем Добрава, и третьей – именем Неждана. И исчезли прежние звуки и память, словно у русского ребенка, попавшего в годы великого бегства через тьму лет из России в Америку, быстро и надежно.
Гирд стал молчаливым и угрюмым смердом князя Бориса с новым именем – именем народа его – Дан, как в свое время Петр Первый, казнив
И охота, в которой выпало участвовать Дану, была скучна, буднична, как почти вся жизнь Дана, кроме праздничного тепла Малы, Добравы и Нежданы, в этой холодной, снежной, нетуманной земле.
К бедному Медведко, вставшему перед Даном из-под московской земли, он не испытывал бы ровным счетом никакой личной злобы и даже интереса, как и к Деду, валяющемуся в его теплой медвежьей шубке на снегу, в крови, облепленной, как кусок мяса пиявками, мертвыми собаками, если бы не его, Данов, дог, подарок Этельреда за удачную резню его соплеменников, лежащий с перебитым хребтом голой английской шкурой на московском снегу и еще вздрагивающий время от времени от раздражения при мысли о нелепо, быстро и бесцельно принятой смерти.
И на предложение Бориса он среагировал бы, как пружина взведенного курка, если бы не дог, – это была бы забава для него, воина, сильного мечом, ножом и английским боем, которому в свое время его учил сам Этельред.
После того как Купава подняла и опустила платок, Дан сделал первое движение, подчиняясь приказу начала боя. Он подошел к Медведко и мгновенно, не прерывая движения, кожаным кулаком нанес удар справа в бело-розовую от долгого подмосковного прерванного сна Емелину челюсть.
Обряд вызова и ритуал начала рыцарского боя был бы здесь смешным: перед ним был зверь.
Наверное, так же было бы смешно ждать от волка рыцарских жестов в ответ на вызов.
Емеле же знак Купавы ровным счетом ни о чем не говорил.
В любом другом случае Гирд свернул бы на сторону челюсть даже быку. Но Емелю спас первый закон русского боя: понимая, что противник внезапен, незнаком, непонимаем ни в том, что он делает, ни в том, зачем, ни в том, что он умеет, – необходимо повторять его движения, как тень человека повторяет