Ежедневно я любуюсь морем и пытаюсь представить Рим, тебя, дом нашего детства и парк с тысячью кипарисов, как вы, спрятавшись за линией горизонта, целые и невредимые, ждете меня. Не подумай, что я ищу оправдания тому, что не писал тебе несколько недель; у меня нет оправданий. Но будь уверен, дорогой мой братец, что я люблю тебя не меньше, а, быть может, больше, чем прежде. Однако необходимость в ежедневной переписке отпала; я понял, что адресовал эти письма прежде всего самому себе — ты ведь отвечал редко и лаконично. В каждом письме я проверял себя, остался ли я римлянином. Я посылал свои мысли на родную землю, чтобы упрочить корни, выкрикнуть, что я не отсюда, не из Палестины. Я говорил с тобой и потому, что ты — это ты, и потому, что ты — мой брат, мое отражение, мое лицо, мой двойник и моя истина на римской фреске.
Сегодня все это мне представляется суетой сует. Какая разница, где быть, здесь или там? И возможно ли это? Принять страну, ее особенности означает и принять все малое, что в ней есть. Держаться за землю — значит ползать по ней. А я хочу выпрямиться. Отныне меня интересует в людях не то, что в них есть римского, а то, что есть в них прекрасного, щедрого, праведного, общего, что они могут изобрести, чтобы сделать наш мир лучше для обитания.
Пока я справляюсь со своими задачами. Я обеспечиваю порядок: я угрожаю, я наблюдаю, я наказываю. Но сразу после рождения ребенка мы вернемся в Рим. Я сам хочу рассказать Тиберию о том, что здесь произошло. Старая крашеная кукла, несомненно, не станет меня слушать. Императору уже давно не нравилось, как я исполняю свои обязанности прокуратора, он запрещал все мои инициативы, он будет шипеть от презрения, когда я перескажу ему историю Иешуа. Клавдия убеждена, что он сместит меня с моего поста, и хотя некогда способствовала с помощью своих связей моему назначению на этот пост, теперь ей абсолютно безразлично, какое решение примет император. Ее чрево округляется, мы говорим об Иешуа, она смотрит в будущее с безмятежностью и удовольствием.
Признаюсь, я далек от того, чтобы разделять ее спокойствие. Я не могу постоянно жить в том состоянии, которое испытал на горе Фавор. В конце концов, что я видел? Ничего. Что я узнал? Ничего.
Я встречался с Иешуа один раз. Но можно ли назвать это встречей? Встреча — это что-то решающее, дверь в новое, перелом, мгновение, которое отмечает время, создавая прошлое и будущее. При такой трактовке я с Иешуа не встречался.
В тот день ко мне привели пленника. Тысячи раз пережитая ситуация… Распорядитель казней, я мог согласиться со смертным приговором, которого требовал религиозный суд, или отменить его.
Тысячи раз пережитая ситуация…
Судьи сочли его виновным, обвиняемый утверждал, что невиновен.
Тысячи раз пережитая ситуация…
Просто ли я посмотрел на него? Разглядывал ли его черты?
Зачем мне надо было особо вглядываться в него? Я — римский чиновник, решение его судьбы было одной из моих задач. Во имя чего я должен был обращать особое внимание на этот самый обычный, рутинный, повседневный случай?
Иешуа играл свою роль. Я — свою. Мы никогда не видим других такими, каковы они есть. Мы их видим частично, кусками, сквозь интересы момента. Мы пытаемся играть свою роль в человеческой комедии, всего лишь свою роль — а это уже трудно, — и цепляемся за свой текст, за ситуацию. В ту ночь мы были двумя актерами. Иешуа играл роль жертвы судебной ошибки. А я, Пилат, играл римского прокуратора, справедливого и беспристрастного.
— Ты — Царь иудейский?
— Я никогда не говорил этого.
— Все об этом говорят.
— Кто именно?
— Люди, которые обвиняют тебя, люди, которые привели тебя ко мне, весь синедрион.
— Это несправедливо. Так говорят они и, чтобы погубить меня, упрекают в том, что я произнес эти слова.
— Однако ты утверждаешь, что собираешься основать царство.
— Да.
— И что?
— Мое Царство не в этом мире.
Он выглядел печальным, в его голосе сквозила горечь, словно его опустошило понимание своего провала. Но он собрался и с новой силой возразил мне:
— Если бы я хотел стать царем в этом мире, я помешал бы собственному аресту, я бы призвал на помощь тех, кто мне служит, а не стоял бы перед тобой. Нет, мое Царство не в этом мире.
— Значит, ты все же царь?
— Да, я — царь, царь иного мира, откуда пришел и куда вскоре вернусь, хотя пока занят делом здесь. Я пришел в Палестину, чтобы возвестить истину. Любой человек, которого интересует истина, слушает то, что я говорю.
— А что есть истина?
Я произнес эти слова небрежно, словно пожал плечами, дабы отделаться от непрошеного гостя. Что такое истина? Есть твоя истина, есть моя истина, есть истина всех остальных. Как добрый римлянин, воспитанный на греческом скептицизме, я все считал относительным. Любая истина есть истина для того, кто ее высказывает. И есть столько истин, сколько есть людей. Истина никогда не бывает одной; именно поэтому ее и не существует. Только сила навязывает истину, а в силе нет ничего разумного, она принуждает с помощью оружия, мечом, битвой, убийством, пыткой, шантажом, страхом, расчетом интересов, она заставляет дух временно договариваться с доктриной. Истина в единственном числе — это победа, это — поражение, в лучшем случае — перемирие. Но это не истина, не мир.
— Что есть истина?
Я произнес эти слова для себя, а не для осужденного. Я успокоился. Но к моему величайшему удивлению, этот еврей услышал меня и начал дрожать.
Я удивился.
Этот человек сомневался.
Обычно фанатики давят свои сомнения ярым утверждением своей веры. Иешуа, напротив, искренне задавал себе этот вопрос. Казалось, он понял, что верить не означает знать. Казалось, он испугался, что пошел по ложному пути. Он полагал, что я принимаю его за озаренного безумца, и спрашивал себя, а не прав ли я…
Потом он совладал с дрожью, собрал все силы, выдержал мой взгляд и медленно произнес:
— Действительно: что есть истина?
Он вернул вопрос мне.
И как при возврате мяча, теперь дрожал я, ощутив силу вопроса, и тоже испугался. Нет, я не был хранителем истины, у меня была только власть, нелепая власть решать, что есть добро и что есть зло, избыточная власть над жизнью и смертью, гнусная власть.
Воцарилось молчание.
Мяч лежал между нами.
Мы молчали.
Молчание говорило вместо нас. Мы слышали тысячи слов, быстрых, смутных, взволнованных, неясных.
И молчание, как ни странно, говорило мне обо мне. «Что ты делаешь здесь? — спрашивало меня молчание. — Кто дал тебе право распоряжаться чужими жизнями? Кто направляет тебя в принятии решений?» Я ощутил огромную усталость. Это не была усталость от власти, эту усталость я хорошо знал, она исчезает после хорошего отдыха. Это была подлая усталость, которая медленно и исподволь отравляла тело, притупляя его реакции: это была усталость от абсурдности власти. Чего у меня было больше, чем у этого нищего еврея? Стратегического ума, римского происхождения, должности, давшей мне власть и оружие и многое другое… Но имело ли все это ценность?
— А что есть в мире стоящего?
Вот как переделал еврей мой вопрос об истине. Что есть достойного, за что стоит сражаться? Стоит умереть? Или остаться жить? Действительно, а что есть в мире стоящего?
Чем сильнее разрасталась тишина, тем более одиноким я себя чувствовал. И подавленным. Но, как ни странно, было что-то завлекательное в подобном состоянии парения. Я был свободен. Вернее, освобожден от железа, связей, цепей, глубокие следы которых я ощущал на коже, но это не были оковы рабства, это были оковы власти…
После этой долгой задумчивости меня вернули к жизни нетерпеливые крики священнослужителей за дверью, и я попытался спасти Иешуа.
Итак, что я видел? Ничего. Что я понял? Ничего, но теперь знал, что кое-что может ускользать от моего понимания. В деле Иешуа я весь последний месяц пытался спасти свой разум, спасти во что бы то ни стало от тайны, спасти разум, дойдя до неразумности… Я проиграл и понял, что существует непознаваемое. Это сделало меня менее самоуверенным, чуть более невежественным. Я утратил уверенность: уверенность в управлении собственной жизнью, уверенность в понимании мирового порядка, уверенность, что знаю людей такими, какие они есть, но что я выиграл? Я часто жалуюсь Клавдии, что был римлянином, который знал, а стал римлянином, который сомневается. Она рассмеялась. Она хлопала в ладоши, словно я представлял ей жонглерский номер.
— Сомневаться и верить — одно и то же, Пилат. Безбожно только равнодушие.
Я противлюсь тому, чтобы она сделала из меня последователя Иешуа. Прежде всего, это запрещено моими функциями: мои объективные союзники, священники Храма под руководством Кайафы, с яростью восстают против новой веры и охотятся за учениками, за Никодимами, за Иосифами из Аримафеи, за Хузами, даже за беднягой Симоном из Кирены, прохожим, которому случайно довелось нести крест. И кроме того, у меня накопилось множество вопросов, но не сложилось определенного мнения.
Помнишь ту максиму, которую нам повторял Кратериос, когда мы были его учениками? «Никогда не верь в то, во что расположен верить». Во время наших дискуссий с Клавдией я часто приводил ее, противопоставляя вере Клавдии.
— Ты хотела поверить в то, что говорил Иешуа, Клавдия, даже до того, как он доказал, что был посланцем своего Бога.
— Естественно. И желаю верить, что доброта чего-то стоит, что любовь должна преодолевать любые предубеждения, что богатство вовсе не то, к чему надо безудержно стремиться, что мир имеет смысл и что смерти бояться не следует.