Ответить мистеру Мордаунту помешало появление Беллы, пришедшей за подносом. При виде ее он встрепенулся и достал часы, явно что-то вспомнив:
— Ужасно жаль, мисс Феррарс, но мне нужно сделать одно важное дело, совсем из головы вылетело. Это займет около получаса. Но если вы не очень утомились, может быть, вы останетесь здесь у камина? Тогда по моем возвращении мы продолжим нашу беседу. Белла принесет вам все, что прикажете.
Я тотчас согласилась с превеликим удовольствием. Фредерик поспешно направился к двери и на пороге оглянулся, словно желая удостовериться, что я не исчезла, только он повернулся ко мне спиной. Белла, пряча улыбку, последовала за ним.
Едва они вышли за дверь, у меня вдруг возникло странное чувство нереальности — в точности такое, какое испытываешь во сне за миг до пробуждения, когда внезапно осознаешь, что ты спишь и видишь сон. И настолько оно было отчетливым, что я затаила дыхание в ожидании, что вот сейчас комната бесследно растает и я проснусь в своей постели на Гришем-Ярд или же — даст Бог — в своей комнате в коттедже, где тетя и матушка тихо разговаривают в дальнем конце коридора.
Закопченные стены не растаяли, бледный свет за окном не померк, угли в камине продолжали тихо потрескивать и дымиться. И все же мое восприятие изменилось столь сильно, словно я и в самом деле проснулась от этого шума удаляющихся шагов. Я дышала полной грудью и больше не испытывала ощущения, будто проглотила кусок ледяного свинца. Воодушевленная очевидной верой Фредерика в правдивость всех моих слов, я прониклась убеждением, что с телеграммой и впрямь вышла какая-то ошибка. Я никогда прежде не оставалась наедине с молодым человеком, да еще таким приятным. Трудно представить, подумалось мне, более разные условия воспитания, чем были у нас с ним, но тем не менее наша беседа протекала совершенно непринужденно. Я не могла не чувствовать, что мы с ним родственные души и нас тянет друг к другу. Он держался так открыто, говорил так искренне — и, конечно же, краснел столь часто не от одного лишь профессионального волнения за пациента…
Вся встрепенувшись, я вдруг осознала, что почти забыла: я же нахожусь в сумасшедшем доме и жду не только Фредерика, но и возвращения доктора Стрейкера из Лондона. Мысль о докторе Стрейкере подействовала на меня как ушат холодной воды. Почему же все-таки, даже до телеграммы, он столь решительно отказывался поверить, что я Джорджина Феррарс?
Сегодня суббота, подумала я. Доктор Стрейкер обещал вернуться в понедельник. Нет никаких оснований сомневаться, что он меня отпустит, — Фредерик, во всяком случае, считает своего наставника умнейшим и добрейшим человеком на свете… Но все же, если допустить, что на Гришем-Ярд вышло какое-то недоразумение…
Фредерик — наследник поместья и наверняка имеет здесь влияние. Когда он вернется, я скажу, что желаю уехать немедленно, и попрошу взаймы на обратную дорогу — что даст мне повод написать ему из дома. Разумеется, он может отказать, но ведь хуже, чем есть, мне от этого не станет. Возможно даже, он вызовется сопроводить меня до Лондона.
С этой приятной мыслью я наклонилась вперед и поворошила угли, наслаждаясь теплом от камина и думая о том, какими нелепыми показались бы Фредерику мои подозрения насчет наследственного безумия. Ближе всего к тяжелой меланхолии я подошла, надо полагать, в первом приступе горя по смерти матушки, но тогдашних своих чувств я в точности не помнила — в памяти сохранилось лишь видение себя самой, рыдающей навзрыд, и бесслезного потрясенного лица тетушки, что сидела рядом со мной на кровати и неловко похлопывала меня по плечу; но подлинное ли это воспоминание, если умственным взором я видела нас двоих откуда-то сверху, словно из-под потолка?
Еще я помнила время, которое, за неимением лучшего определения, называла для себя «периодом отчужденности». Наступило оно настолько постепенно, что я осознала происшедшие во мне перемены только осенью, несколько месяцев спустя после нашего с тетушкой разговора про Неттлфорд, вызвавшего у нее эмоциональную вспышку. Мне представлялось, будто между мной и миром выросла прозрачная стена или будто я гляжу на мир в перевернутый бинокль — с той лишь разницей, что не окружающие меня люди стали вдруг крошечными, а сердце мое бесконечно отдалилось от них. И часто тогда на ум мне приходили слова: «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?»
Я не была — по крайней мере, не осознавала себя — несчастной, просто сделалась безучастной ко всему окружающему. Спроси меня кто-нибудь, я бы заверила, что люблю тетушку ничуть не меньше, чем раньше, но теперь при виде ее ничто не шевелилось в моей душе. Казалось, я утратила всякую способность чувствовать. Я видела, что тетя Вайда беспокоится за меня, но не хотела причинять ей боль, а вдобавок ощущала своего рода внутренний запрет на подобные признания. На протяжении всей той зимы я упорно уверяла, что со мной все в порядке, и даже не замечала, что сердце мое постепенно пробуждается, покуда в один прекрасный день в начале следующей весны не осознала вдруг, что вновь стала собой прежней.
Именно тогда, на мой шестнадцатый день рождения, тетя Вайда подарила мне бювар и записную книжку в съемной обложке из такой же голубой кожи.
— Думаю, тебе следует вести дневник. Сама никогда не имела такой привычки. О чем часто жалела. Постарайся писать что-нибудь каждый день.
Я подумала, не вызывает ли она меня на разговор про мое отчужденное состояние, но странный внутренний запрет опять заставил меня промолчать, и в порядке компенсации я в тот же самый вечер начала вести дневник. Я никогда ни с кем не переписывалась, если не считать обязательных писем к дяде Джозайе, и процесс изложения своих сокровенных мыслей на бумаге показался мне довольно мучительным, но чрезвычайно интересным.