утро до этого. И когда вы надеваете одежду и понимаете, что это начинает казаться вам вполне нормальным.
А когда вы спускаетесь вниз и видите, как форма жизни, якобы приходящаяся вам сыном, поедает гренки и слушает музыку, которую больше никто слушать не может, вам требуется секунда — или две, три, четыре секунды, — чтобы осознать, что на самом деле он не ваш сын. Он ничего для вас не значит. Мало того: он и не должен ничего для вас значить.
А еще жена. Ваша жена любит вас, но не одобряет из-за какого-то проступка, которого вы не совершали, причем он, с ее точки зрения, ерунда по сравнению с тем, что вы еще можете выкинуть. Но ваша жена — не ваша. Она чужая. Чужая с головы до ног. Примат, чьи ближайшие сородичи — волосатые, живущие на деревьях обезьяны, называемые шимпанзе. Однако если чужое повсюду, оно становится привычным, и вы уже судите о жене по людским меркам. Вы наблюдаете за ней, когда она пьет розовый грейпфрутовый сок и смотрит на сына с тревогой и беспомощностью. Вы понимаете, что быть матерью означает для нее стоять на берегу и смотреть, как ее ребенок уплывает на утлом суденышке все дальше и дальше, и не знать, а только надеяться, что где-то впереди земля.
И вы видите ее красоту. Ведь красота на Земле — то же, что и везде: идеал, который манит и не поддается разгадке, порождая восхитительное смятение.
Я был смущен. И растерян.
Я пожалел, что у меня нет новой раны. Тогда Изабель опять ухаживала бы за мной.
— Что ты такого увидел? — спросила она.
— Тебя, — ответил я.
Изабель бросила взгляд на Гулливера. Тот нас не слушал. Потом она опять посмотрела на меня, смущенная не меньше моего.
Я уже говорил.
Я собираю информацию.
Нет. Я знаю, что делаю.
Понимаю. Но я больше узнаю о людях. Они сложнее, чем мы думали. Иногда они кровожадны, но чаще заботятся друг о друге. Добра в них больше, чем других качеств, я в этом убежден.
Сам не знаю. Я растерялся. Перестал понимать некоторые вещи.
Да. Понимаю.
Да.