обмена веществ, их пища может оказаться для меня ядом.
Казалось бы, пустяк, но решиться не так-то просто. Что же делать, как поступить? Пусть их еда мерзкая, противная — уж как-нибудь я справлюсь, не покажу виду, что тошно, и проглочу эту дрянь, лишь бы не обидеть новых друзей. Ну, а вдруг отравишься насмерть?
Только недавно я уверял себя, что, как бы ни опасны казались Цветы, надо пустить их на нашу Землю, надо всеми силами добиваться взаимопонимания и как-то уладить возможные разногласия. Я говорил себе: от того, сумеем ли мы поладить с первыми пришельцами из чужого мира, быть может, зависит будущее человечества. Ибо настанет время — все равно, через сто лет или через тысячу, — когда мы встретимся еще и с другими разумными существами — жителями иных миров, и нельзя нам в первый же раз не выдержать испытания.
А здесь со мною уселись в кружок представители иного разума — и не может быть для меня других правил, чем для всего человечества в целом. Надо поступать так, как должен бы, на мой взгляд, поступать весь род людской, — а стало быть, раз угощают, надо есть.
Наверно, я рассуждал не так связно. Неожиданности сыпались одна за другой, я не успевал опомниться. Оставалось решать мгновенно — и надеяться, что не ошибся.
Но мне не пришлось узнать, верно ли я решил: по кругу еще только начали передавать еду, как вдруг из сверкающего шара послышалось мерное тиканье — не громче, чем тикают в пустой комнате часы, но все мигом вскочили и уставились на шар.
Я тоже вскочил и тоже во все глаза смотрел на странный аппарат; про меня явно забыли, все внимание приковано было к этому блестящему мячу.
А он все тикал, блеск его замутился и светящаяся мгла поползла от него вширь, как стелются по прибрежным лугам речные туманы.
Нас обволокло этой светящейся мглой, и в ней стали складываться странные образы — сперва зыбкие, расплывчатые… понемногу они сгущались, становились отчетливей, хотя так и не обрели плоти; словно во сне или в сказке, все было очень подлинное, зримое, но в руки не давалось.
И вот мгла рассеялась — или, может быть, просто мы больше ее не замечали, ибо она создала не только образы и очертания, но целый мир, и мы оказались внутри его, хотя и не участниками, а всего лишь зрителями.
Мы стояли на террасе здания, которое на Земле назвали бы виллой. Под ногами были грубо обтесанные каменные плиты, в щелях между ними пробивалась трава, за нами высилась каменная кладка стен. И однако стены казались неплотными, тоже какими-то туманными, словно театральная декорация, вовсе и не рассчитанная на то, что кто-то станет ее пристально разглядывать и пробовать на ощупь.
А перед нами раскинулся город — очень уродливый, лишенный и намека на красоту. Каменные ящики, сложенные для чисто практических надобностей; у строителей явно не было ни искры воображения, никаких стройных замыслов и планов, они знали одно: громоздить камень на камень так, чтобы получилось укрытие. Город был бурый, цвета засохшей глины, и тянулся, сколько хватал глаз — беспорядочное скопище каменных коробок, теснящихся как попало, впритык одна к другой, так что негде оглядеться и вздохнуть.
И все же он был призрачным, этот огромный, тяжеловесный город, ни на миг его стены не стали настоящим плотным камнем. И каменные плиты у нас под ногами тоже не стали настоящим каменным полом. Верней бы сказать, что мы парили над ними, не касаясь их, выше их на какую-то долю дюйма.
Было так, словно мы очутились внутри кинофильма, идущего в трех измерениях, фильм шел вокруг нас своим чередом, и мы знали, что мы — внутри него, ибо действие разыгрывалось со всех сторон, актеры же и не подозревали о нашем присутствии; и хоть мы знали, что мы здесь, внутри, мы в то же время чувствовали свою непричастность к происходящему: странным образом, объятые этим колдовским миром, мы все-таки оставались выключенными из него.
Сперва я просто увидел город, потом понял: город охвачен ужасом. По улицам сломя голову бегут люди, издали доносятся стоны, рыдания и вопли обезумевшей, отчаявшейся толпы. А потом и город, и вопли — все исчезло в яростной вспышке слепящего пламени, оно расцвело такой нестерпимой белизной, что внезапно в глазах потемнело. Тьма окутала нас, и во всем мире не осталось ничего, кроме тьмы, да оттуда, где вначале расцвел ослепительный свет, теперь обрушился на нас громовой раскатистый грохот.
Я осторожно шагнул вперед, протянул руки. Они встретили пустоту, и я захлебнулся, похолодел, я понял — пустоте этой нет ни конца, ни края… да, конечно же, я в пустоте, я и прежде знал, что все это только мерещится, а теперь видения исчезли, и я вечно буду вслепую блуждать в черной пустоте.
Я не смел больше сделать ни шагу, не смел шевельнуться и стоял столбом… нелепо, бессмысленно, и все же я чувствовал, что стою на краю площадки и если ступаю еще шаг — полечу в пустоту, в бездонную пропасть.
Потом тьма начала бледнеть, и скоро в сером сумраке я снова увидел город — его сплющило, разбило вдребезги, придавило к земле, по нему проносились черные смерчи, метались языки пламени, кучи пепла — все кружилось в убийственном вихре разрушения. А над городом клубилось чудовищное облако, словно тысячи грозовых туч слились в одну. И из этой бешеной пучины исходило глухое рычание — свирепый голос смерти, страха, судьбы, яростный, леденящий душу вой самого Зла.
А вот и мои новые знакомцы — чернокожие, хохлатые, они застыли, оцепенели словно бы в страхе — и смотрят, смотрят… и кажется, их сковал не просто страх, а некий суеверный ужас.
Я стоял недвижно, как и они, точно окаменел, а меж тем грохот стихал. Над руинами вились струйки дыма — и когда, наконец, громовой рык умолк, стали слышны вздохи, хруст и треск: это рушились и оседали последние развалины. Но теперь уже не было воплей, жалобных стонов и плача. В городе не осталось ничего живого, ничто не двигалось, только рябь проходила по грудам мусора: они осыпались, укладывались все плотнее, широким кольцом окружая совершенно ровную и голую черную пустыню, оставшуюся там, где впервые расцвел ослепительный свет.
Серая мгла рассеивалась, и город тоже таял. Там, где прежде расположилась компания хохлатых, в самой середине круга вновь поблескивал линзами странный шар. А самих хохлатых и след простыл. Только из редеющей серой мглы донесся пронзительный крик — но не крик ужаса, совсем не тот вопль, что слышался над городом перед тем, как взорвалась бомба.
Да, теперь понятно — у меня на глазах город был разрушен ядерным взрывом, я видел это словно на экране телевизора. И этим «телевизором» был, конечно, блестящий шар из линз. Это какой-то чудодейственный механизм, он вторгся во время и выхватил из прошлого роковое мгновенье истории.
Серая мгла окончательно рассеялась, вновь настала ночь, золотилась луна, сияла звездная пыль, серебряные склоны холмов мягкими изгибами сбегали к живому, переливчатому серебру ручья.
По дальнему склону мчались быстрые гибкие фигуры, в лунном свете серебрились хохлатые головы, они бежали во весь дух, оглашая ночь воплями притворного ужаса.
Я посмотрел им вслед и содрогнулся: что-то было в этом болезненное, извращенное, какой-то недуг, разъедающий душу и разум.
Я медленно обернулся к шару. Это снова был просто шар, слепленный из блестящих линз. Я подошел, опустился на колени и принялся его разглядывать. Да, он словно ощетинился множеством линз под равными углами, а в просветах между ними чуть виден какой-то механизм, но в слабом лунном свете его не рассмотреть.
Протянув руку, я опасливо коснулся шара. Он, видно, очень хрупкий, боязно его разбить, но не оставлять же его здесь. А мне он пригодится, и если я сумею унести его на Землю, он подтвердит то, что мне надо будет рассказать.
Я снял куртку, разостлал ее на ровном месте, бережно, обеими руками поднял шар и уложил на куртку. Подобрал ее края, обернул шар, завязал рукава, чтобы все это держалось прочно и надежно. Потом осторожно взял узел под мышку и поднялся на ноги.
Вокруг валялись бутылки и корзины, и я решил поскорей отсюда убраться: та компания, пожалуй, вернется за своей снедью и за этим аппаратом… Но пока их что-то не видно. Затаив дыхание, я прислушался — кажется, это их крики затихают где-то далеко-далеко…
Я спустился с холма, перешел вброд ручей и начал подниматься по противоположному склону. На полдороге мне повстречался Таппер — он шел меня искать.
— Я думал, ты заплутался, — сказал он.
— Встретил тут одну компанию, посидели немножко, — объяснил я.
— Это такие, с чудными хохолками на макушке?
— Да.
— Они мне приятели, — сказал Таппер. — Часто приходят. Они приходят пугаться.
— Пугаться?
— Ну да. Для потехи. Они любят пугаться.
Я кивнул: так и есть. Будто ребятишки подкрадываются к заброшенному дому, про который идет молва, что там водятся привидения: заглянут в окна, почудится им что-то, послышатся шаги — и вот они удирают со всех ног и визжат, напуганные ужасами, которые сами же и вообразили. Забава эта никогда им не приедается, опять и опять они ищут страха, и он доставляет им странное удовольствие.
— Им весело живется, — сказал Таппер. — Веселей всех.
— Ты часто их встречал?
— Сто раз.
— Что ж ты мне не говорил?
— Не успел, — сказал Таппер. — Не пришлось к слову.
— А близко они живут?
— Нет. Очень далеко.
— Но на этой планете?
— На планете? — переспросил Таппер.
— Ну, в этом мире?
— Нет. В другом мире. В другом месте. Только это все равно. Для потехи они куда хочешь заберутся.
Стало быть, для потехи они готовы забраться куда угодно. В любое место. И, наверно, в любое время. Это упыри, вампиры, они сосут кровь времени, кормятся минувшим, наслаждаются былыми трагедиями и катастрофами, выискивают в истории человечества все самое гнусное и отвратительное. Вновь и вновь их тянет сюда — упиваться видом смерти и разрушения.
Кто они, эти извращенные души? Быть может, их мир завоеван Цветами, и теперь они, отмеченные печатью вырождения, рыщут по другим мирам, пользуясь теми же просветами, калитками во времени, что и сами завоеватели?
Впрочем, судя по всему, что я успел узнать, завоеватели — не то слово. Я ведь сам видел сейчас, что случилось с этим миром. Жителей его истребили не Цветы, нет: люди обезумели и совершили самоубийство. Скорее всего, этот мир был пустынен и мертв долгие годы, и лишь потом Цветы пробились сюда сквозь рубеж времени. Черепа, которые я нашел, должно быть, принадлежали тем, кто пережил катастрофу, — наверно, их уцелело немного и прожили они