– Может быть, «влагаю»? – робко сказали из задних рядов.
– Во влагалище вложишь, – бодро отозвался Аристид Иванович. Достойно примечания, как человек столь умный иногда становился таким несмешным хамом. Возможно, он кривлялся, а может быть, с утончённостью ума в нём соседствовала прорывавшаяся, когда ум не поспевал хлопнуть перед её носом дверцей клетки, самая простодушная грубость чувств.
– Вы о книгах всё можете объяснить, – сказал Пацан, – а я не могу объяснить, зато могу сделать. Я хочу знать, с каких пор объяснение вещи стало значить больше, чем сама вещь.
Тёмные, потайные и жестокие дела творились в Доме русской литературы, а называлось это служением. Нужна совсем уж незамутнённая совесть, чтобы строить спокойную и светлую академическую карьеру на чьей-то давно погибшей, погубленной жизни, на жизни, полной мрачных и унизительных страданий. Фарисеи, безусловно, отвергли бы это обвинение, сказав, что они, во-первых, не отвечают за косоумных своих предшественников, горе- современников того или иного писателя; во-вторых, именно они возвращают книги и авторов из небытия и восстанавливают справедливость; в-третьих, упомянутые современники и не столь уж, возможно, виноваты, ибо были заняты изучением авторов и книг, не оценённых за сто и двести лет до них самих, так что живым на тот момент авторам надлежало смиренно и с доверием к потомству ждать своей очереди; в-четвёртых, истинная награда писателю – в нём самом. Фарисеи не обкрадывали, не наживались, не присваивали рукописей (зачем бы, если писателя целиком делали своим имуществом, и все знали, что имярек – «предмет» профессора такого-то), – они были неуязвимы для обычных упрёков и всё же оказывались эксплуататорами, чью беспощадность только усилило представление о себе как о подвижниках.
Провожая Аристида Ивановича, я спросил, почему на В.О. так неприязненно относятся к усилиям Канцлера.
– Это вопрос выживания, – сказал Аристид Иванович. – Что здесь обсуждать? Горсовет, как бы там ни было, нами мало интересуется. Для приличия они шлют формальный запрос, а получив и подшив отписку, выкидывают дело из головы, до следующего по плану запроса. А не интересуются они, потому что не ставят себе высших задач. Деньги – плохой проводник для идеального. Но тот, кто всерьёз захочет здесь что-то сделать – ну, знаете, повести нас к новым вершинам и свершениям, – такой человек не станет собирать бумажки. И что это за страсть к уничтожению, жажда строить только на руинах? – спросил он сам себя. – А вы спрашиваете почему. Как не дать отпор, если посягают на основы твоей жизни?
Мы шли в сторону Большого прохладными безлюдными переулками. Их названия – Биржевой, Волховской, Тучков, Двинский – звучали деловито, с щеголеватой подобранностью хорошей канцелярии или казармы, а сами они, короткие, узкие, уютно сумрачные, осенённые огромными липами, заросшие клевером, глядели воплощением ленивого, анархического покоя, и в них, непарадных, красивых только для тех, кто здесь жил, кто всю жизнь ходил по их уцелевшей брусчатке одной и той же дорогой, вступили в тайный сговор камень и трава, камень и деревья и тот, разбросанными пятнами, свет, который пробивался сквозь листву, натыкался на фасады и от напряжения, от всех усилий стал вдвое гуще, вдвое ярче.
– А чего он, по-вашему, хочет?
– Только блага, – раздражённо сказал Аристид Иванович, – только блага. Всех и всё уничтожит.
– Но тут нечего уничтожать.
– Ну-ка, протяните руку. Что вы чувствуете?
– Э… – сказал я. – Ну, воздух.
– Это не воздух, любезный! Не воздух! Это воздух культуры.
– А! – сказал я.
Уже возвращаясь к себе, я остановился на Благовещенском мосту, хорошенько перегнулся и бросил в холодную ночную воду оберег автовского разноглазого.
Тайные тропы проложены сквозь жизнь, и тот, кто ими ходит, так привыкает, что начинает видеть в больших дорогах угрозу. Дескать, на большой дороге засады разбойников, и заставы государства, и народ прёт на водопой всем стадом в облаке пыли: сам поднимает, сам же вынужден глотать. Школа, работа, брак, общественная деятельность, привычные формы досуга, взгляни на них такими испуганными глазами, предстанут убитой землёй, спёкшейся коркой, которую не поднять ни мысли, ни чувству.
Созданию впечатления много помогают ханжеские либо неумелые нападки обрядопослушных в адрес отступников. Что ли спроста ведут себя не как люди? Будто и не припасено в звериной пуще, чащобе какой нелюдской мерзости? Зачем, вообще говоря, если уж так свербит делать по-своему, делать это, давая повод пересудам, обижая родных, смеясь доброжелателям, и почему не быть «не как все» в хорошем каком-нибудь смысле?
Анархисты не шли на уступки миру, а мир – тем более, и за всем этим надёжно забылось, что тропа и дорога могут вести в одном направлении. И когда, под покровом беззакония и тайны, Поганкин явился к Фиговидцу с вопросом, на чьей тот стороне, Фиговидец, любому другому ответивший бы: на своей собственной и ни на чьей больше, – сломался. Столбовые дороги слишком укатали его самого. Он слишком хорошо знал, что чувствуешь, куда-то туда втоптанный марширующими ногами, – и ни один не нагнётся спросить, что здесь такое. Рот его был полон той горечи, которая остаётся после по-особому тяжёлых событий и меняет взгляд на жизнь, в самых трагичных вещах заставляя видеть своеобразную – и дурного тона, дурного – шутку.
– Злобай тогда дурную подцепил, не до гостей было, – сказал Поганкин, который никогда не был совестлив на чужие тайны и полагал, что фарисей должен сердиться из-за оказанного на Охте приема.