…Собрались у Григора. Костенко сразу же почувствовал умиротворенное спокойствие. Оно было грустным, это особое спокойствие, потому что каждый раз, собираясь вспомнить Левона, он видел, как стареет их
Женя стал академиком, но такой же, не изменился: черные щелочки-глаза, в них постоянные искорки смеха и скорби, басит так же, как и раньше в институте, когда руководил лекторской группой горкома комсомола.
Кёс тоже поседел — в ЮНЕСКО подсчитали, что меньше всего живут именно режиссеры и летчики-испытатели. Дольше всего — как ни странно — политики: действительно, Черчилль, Эйзенхауэр, Мао, де Голль, шведский король — всем было куда как за восемьдесят.
Пришел «Билли Бонс», сейчас советник МИДа, только что из Вашингтона, раньше был курчавый, лучший баскетболист института, с Левоном хорошо в паре играл, сейчас седина, но волосы остались, седина ему идет. Митька Степанов рассказывал, что Симонов однажды признался Роману Кармену: «Я только одному завидую — твоей ранней седине». Он сказал это сразу после войны, а потом сам быстро поседел. И нет уж ни того, ни другого, как-то не укладывается это в сознании.
«А помнишь?» — «А помнишь?» — «А помнишь?»…
Костенко шел сквозь это страшное «А помнишь?», вопрос задавали со смехом. Смех был добрым, видимо, люди одного возраста не ощущают старения, видят себя такими, какими только еще познакомились, а было это в августе сорок девятого года, на Ростокинском проезде, у дверей Института востоковедения…
«Впрочем, — подумал Костенко, — все верно, развитие в определенном направлении («когда с ярмарки») кажется ужасным лишь тем, кто подписал безоговорочную капитуляцию перед неотвратимостью времени. Мы обязаны постоянно ощущать себя в состоянии того пика, который определял нашу молодость, начало дружбы. Кто-то из наших хорошо сказал: «Бюрократии бюрократов надо противопоставить бюрократию дружбы и единства, только тогда мы их сомнем».
Мама Левона стала совсем согбенной, тетя Марго еле двигалась, но, как истинные армянки, они обносили ребят бутылками и тарелками с закуской, гладили мальчиков по плечам, слез не вытирали, и слезы, — это всегда потрясало Костенко, когда он встречал старушек, — были слезами счастья за мальчиков, друзей Левончика, такие большие люди, такие хорошие семьи…
— Ты что грустный, Кёс? — спросил Костенко.
Тот лишь махнул рукой, как-то горестно, на себя непохоже, пожал плечами.
— Ну, брат, это не ответ.
— Ответ, Слава, ответ, — вздохнул тот. — Я последнее время все чаще прихожу к мысли, что настало время возвращаться к немому кино: никаких проблем, двигайся себе, одно наслаждение, никаких слов, «догадайся, мол, сама», одни титры, и тапер лабает от души.
— Я читал твое интервью… Действительно, собираешься снимать политический детектив?
Кёс усмехнулся, повторил с раздраженной, издевательской прямо-таки интонацией:
— «Я собираюсь!» Слава, родной, ты себе не представляешь, как я устал! А в искусстве нет усталости, понимаешь?! Ее не имеет права быть! Когда начинается усталость — тогда нет творчества, тогда суррогат, прозябание, тогда, милый,
— Не отдыхал в этом году?
— Да мне и отдых не в отдых… Ты себе не представляешь, как трудно стало делать фильмы моего жанра, особенно если они за Советскую власть…
— Это как же?!
— Это очень просто, дорогой, это слетаются редакторы, и айда цеплять каждую фразу: «Тут слишком резко, а здесь надо проконсультироваться, а тут — смягчите». А мне не терпится пробовать актеров, работать с композитором, сидеть у художника над его эскизами! А приходится потеть в творческом объединении и каждую страницу смотреть на свет: «Франция обидится, а тут ФРГ не троньте, а здесь слишком резко о президенте, ну а к чему такой удар по Мао, можно и аккуратней!» — «Но я ж делаю кино, а не выступаю в ООН!» — «Ваше искусство — политического звучания!» — «А разве «Черное золото» Алексея Толстого не «политическое звучание»?! А он там по Швеции бабахает, а она — нейтральна! Неужто и ему руки ломали?!» — «То было другое время». — «Нет, было это же время — советское!» — «Мы имеем в виду средства массовой информации — и большого экрана не было тогда, и про телевизор никто еще не знал!» Ну что ответишь?! И при этом все глаза поднимают: «мол, есть мнение на верху!» А нет такого мнения наверху! Есть трусость тех, кто внизу! Есть некомпетентность, а отсюда — страх за принятие решения. Ей-богу, надо брать сценарий про то, как Ваня любит Маню и как они вместе на рассвете по лесу гуляют, рассуждая о разных разностях, никак не связанных с реальными заботами наших дней. И обязательно чтоб название было каким- нибудь травяным — «Горицвет», «Переползи-трава», «Осока»… Тогда никаких проблем — сразу запускают, расхваливают, а фильм потом просмотрят десять человек, но и это никого не интересует — главное, чтоб было все приличненько и спокойно, главное, чтоб острых проблем не трогать! Вот и выходит: «Правда» печатает прекрасную статью или «Комсомолка» — бери, ставь в кино, ан, не тут-то было: «что можно газете, то не надо в кино и на телевидении!» Ты заметь, как сейчас кино уходит в спасительную классику да в исторические сюжеты — современности бегут, как черт ладана…
— Но это ж дико, Кёс.
— Вот потому я и грустный.
— Так драться надо! У вас же пленумы проходят, собираются все киношники, бабахни от всего сердца…
— Бабахал. Ну и что? Со мною все согласны, аплодируют. А как уходит вопрос на
— А может, лучше все-таки перепроизвести, чем недопроизвести, Кёс?
Тот махнул рукой:
— Может быть…
— А ты чего обижаешься? — Костенко рассердился. — Ты в драке, тут обижаться не положено, надо уметь за себя стоять!
— Искусство — не драка, Славик. В принципе, оно — высшее счастье.
— А по-моему, истинное искусство — всегда драка, всегда преодоление…
— Сколько можно? — устало спросил Кёс.
— Столько, сколько нужно.
— В тебе редактор заложен, Славик, у тебя внезапно металл в голосе появляется.
— Какой я редактор, Кёс?! Я — сыщик, у меня, кстати, своих забот полон рот, тоже, знаешь ли, до «полного благоприятствия» куда как далеко, и с прокуратурой приходится биться, и от судейских достается… Однако я считаю все это симптомом прекрасным, демократическое развитие предполагает сшибку мнений, учимся спорить, учимся биться за позицию, ничего не попишешь, Кёс…
Внезапно в глазах Кёса появилось что-то живое, яростное, прежнее.
— Хм, эка ты вывернул, — задумчиво сказал он. — Ты хочешь упрятать все мои боли в концепцию демократического развития? Ловок, ничего не скажешь! Но — любопытно! Черт, я сразу подумал — как бы эту твою сентенцию в сценарий воткнуть, и сразу же увидел лица
— Опять-таки прекрасно, ты и их слова всунь в сценарий. Ты вообще, что ль, против редакторов? «Уничтожить как класс»?
— Отнюдь. Я с радостью взял бы тебя в редакторы. Вообще-то, в идеале, редактор — это такой человек, который более тебя знает, более образован, более смел. Фурманов, Боровский — одним словом, комиссар. Но ведь мы и редакторов
— Неужели все до единого —
Кёс ответил:
— В том-то и беда — нет. Но надоедает каждый раз стучаться в дверь начальства… Занятые, большие люди, все понимают, решают вопросы сразу же. «Я не могу взять в толк, отчего это дело не решалось ранее, нормальным путем, как и положено».
— Но ты обязан допустить мысль, что твои противники совершенно искренне придерживаются иной точки зрения, Кёс. Ты ж их, верно, и не слушаешь — с высоты своего киновеличия. Ты ж в классиках, Кёс. А люди хотят высказать свою точку зрения, отчего б не выслушать?
Кёс мотнул головой:
— «Вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!» Помнишь Маяковского? То-то и оно.
Кёс погладил Костенко по плечу, отошел к Эрику Абрамову и Юре Холодову, тот, щурясь, словно в глаза ему светили прожектором, рассказывал о конгрессе парапсихологов в Нью-Йорке — его там избрали в правление. «Звезда», как-никак, светоч!
Костенко не удержался, протиснулся к Кёсу, шепнул:
— Ты послушай его, Кёс, послушай и вспомни, как все мы бились, чтоб ему помочь, когда его травили наши научные ретрограды. И он выстоял. Умел драться за свое, сиречь за наше…
Кёс ответил — раздраженным шепотом:
— Значит, я — дерьмо, не умею драться. Или устал, выработался, пустая шахта… Директоры картин гоняют меня по кабинетам: «Надо выбить деньги, еще, еще, еще!» Я спросил одного из них: «Вы требуете, чтобы я получил для производства нашего фильма пятьсот тысяч вместо трехсот, а сколько надо по- настоящему?» Он ответил: «Двести. Только при условии, что директору развяжут руки. Из этих двухсот еще и на премию каждому осветителю и шоферу