За белые шторы пробивается июльский рассвет. Рудольф Штейнберг выходит из своего кабинета. В дверях он останавливается и спокойно, нагло глядит на находящуюся в полуобмороке Китти.

— Через несколько часов господин Мансуров будет здесь, — бросает он. — Приготовьтесь встретить его. Что же касается меня, то мне более ничего от вас не надо, фрейлейн!

Глава 5

Сентябрь. Тихие и грустные, падают, умирая, сухие листья. Серое небо бледно, как призрак чего-то далекого, когда-то яркого, молодого. Короткие дни, пронизанные дождем, истерзанные ветром, проходят один за другим. Бесконечно длинные тянутся ночи. Деревья, обнажающиеся постепенно, еще разноцветны и красивы. В аллеях барского сада их намело целый ковер. Высохший, шуршащий, он кажется живым, когда по пестрой его поверхности пробежит ветерок. Шум сухих листьев говорит о смерти, о давно погибших, о еще недавно пламенных надеждах, о ярких мечтах.

Весь август был прекрасен, золотой, алый, овеянный солнцем. Теперь погода круто изменилась к худшему. Барометр упал, пошли дожди, стало холодно, сыро.

Но в Отрадном как будто и не замечают этой непогоды. Здесь своя буря, своя тоска. Как будто дождевой туман, обволакивающий окрестности, вошел и в саму жизнь людей. Эта жизнь здесь замерла, застыла. Словно тяжелые свинцовые тучи, собравшиеся на небе, надавили своей тяжестью на этот маленький уголок земли. Какая-то глубокая, как осенняя ночь, темная тайна спряталась тут, под завесой глубокого молчания, и все же, помимо желания, прорывалась наружу. Она как будто скользила из-под навеса пестро и причудливо разукрашенных рукою осени деревьев, из царящей тишины в доме, из-под ресниц девушек с тихими, бледными лицами, бродивших по большому старинному дому, из-за тусклой, облупившейся позолоты рам старинных прадедовских портретов, — глядела зловещая и словно угрожающая кому-то.

Владимир Павлович, старый хозяин дома, уже давно был в Петрограде. Работа в министерстве требовала его безотлучного присутствия. Полк, где служил Анатолий, находился на театре военных действий с самого начала войны; его позиции были теперь сравнительно неподалеку от Отрадного, и здесь ждали молодого хозяина со дня на день, так как он неоднократно писал, что должен отвезти от командира поручение в Варшаву и заедет домой на обратном пути. Больше месяца тому назад сюда вернулись заграничные путешественники: Софья Ивановна, Китти, Мансуров. Последний, доставив круговым путем, через Швецию и Финляндию, свою невесту и будущую тещу, поспешил на место службы в губернский город. Что же касается остальных членов семьи, то старик Бонч-Старнаковский тщетно слал письмо за письмом из Петрограда в Отрадное, прося детей поторопиться с переездом в столицу.

Софья Ивановна, несмотря на все принятые докторами меры, все еще не приходила в себя. Пережитое не прошло даром: она, по отзыву врачей, лишилась рассудка. Все надежды Китти и Мансурова на то, что знакомая обстановка, встреча с мужем в Петрограде восстановят сознание несчастной, разлетелись, как дым: Софья Ивановна так и не узнала ни мужа, ни города, ни своей квартиры. Она все рвалась куда-то, все спешила и волновалась, не имея ни минуты покоя.

'Ее надо везти немедля в Отрадное. Заедет Анатолий, она увидит Веру, Мусю и, может быть, узнает их и отойдет'.

Так думал муж, так думала Китти.

Но и в Отрадном сознание не вернулось к больной. Правда, она успокоилась в тишине, однако страшная машина разрушения продолжала медленно, но верно делать свое дело. Рассудок Софьи Ивановны спал. Она не узнала младших дочерей, никого не желала видеть, кроме Китти, и постоянно требовала ее присутствия. Но при каждом новом появлении девушки она непременно приходила в волнение: кричала, стонала и плакала, непрерывно повторяя: 'Не пущу! Не пущу! Не пущу!' — и не выпускала дочери из объятий.

Безумие матери решили скрыть от всего мира; они все еще не теряли надежды на ее выздоровление. Под величайшею тайною выписали они светило медицинского мира из столицы, профессора-психиатра. Он установил диагноз и режим лечения, но мало отрадного услышали от него: Софья Ивановна была почти безнадежна. Доктора советовали поместить ее в лечебницу, везти в Петроград. Но дочери все еще не решались сделать это: они ждали исцеления и хватались за последний якорь спасения — за приезд Анатолия, который своим появлением пробудит заснувшую память душевнобольной.

А письма из Петрограда с призывами все летели и летели. Муся должна была ехать в институт — учебный год давно начался. Но девушка все еще медлила. Ждала вместе с ними и Зина Ланская, сроднившаяся в дни горя со своими юными родственницами. Ждала и Варя Карташова, подруга Муси.

Кровавый пожар войны уже пылал. Казалось, его чадом захватило большую половину Европы. Кайзер, совместивший в себе безумие и наглость, человек, возомнивший себя гением, подобным Наполеону, обуреваемый честолюбивыми грезами, делал один шаг безумнее другого.

Уже пылали форты Льежа; пруссаки, позорно нарушившие нейтралитет Бельгии, предавали уничтожению эту прекрасную, цветущую страну. Уже погибли в огне классические сокровища Лувэна. Уже французская армия отступала к сердцу страны, Парижу, под натиском германских орд. Наши города: Ченстохов, Калиш и Кельцы, ближайшие к границе, уже сделались добычей германских мародеров, покрывших себя несмываемым позором разгромом этих неукрепленных городов.

А в Отрадном все еще ждали, надеясь на 'последнее средство'.

Да и нельзя было тронуться отсюда теперь. Припадки Софьи Ивановны все учащались. Рискованно было теперь везти больную. К тому же о том, что непрошеные гости могли проникнуть в Отрадное, никто даже и не думал. Имение Бонч-Старнаковских лежало совсем в стороне. От большого губернского города сюда надо было проехать около ста верст по железной дороге да двадцать пять верст, свернув в сторону, — на лошадях. Правда, в пятнадцати верстах отсюда лежала крепость, казавшаяся неприступной ввиду ее укрепленности и естественных преград. В силу всего этого обитательницы Отрадного могли быть вполне спокойны — вряд ли сюда мог забрести даже случайный отряд врагов. К тому же здесь было как-то легче теперь, чем в Петрограде, переживать семейное несчастье, легче замкнуться в своем горе, не показывать его людям, хоронить в себе, вдали от расспросов друзей и знакомых.

* * *

— Я не могу больше! Что с мамой? Что с Китти? Что случилось со всеми нами, наконец? И Вера тоже? Но особенно Китти: она вся точно неживая какая- то… Варюша, совесть моя, объясни ты мне все это, ради Бога! Я ровно ничего не понимаю!

— И не надо понимать, Мусик. Все ясно и так. Разве ты не видишь, как плоха ваша мама? Бедный Мусик! Бедная детка! Ты не поверишь, как мне жаль вас всех!

— Не надо жалеть, Варя, не надо. Нет ничего хуже, чем вызывать жалость в людях, быть объектом жалости — в этом что-то позорное.

— Не обижайся! Это — хорошая жалость, деточка.

И 'Мусина совесть', как прозвали в семье Бонч-Старнаковских Варю за то, что ей одной поверяла Муся свои маленькие тайны, привлекает к себе девочку и нежно целует ее.

Муся плачет. У нее давно накипели слезы, но она сдерживала их из гордости пред сестрами, пока могла, пока имела силы. Здесь же, один на один со 'своей совестью' — милой Варей — она не станет лгать, притворяться, играть комедию… о, нет! Она так устала, так мучительно устала за все это время! Ужасная война разрывает ей сердце.

Каждое утро Демка-почтарь, помощник кучера, мчится на Гнедке на станцию и привозит свежие газеты, местные варшавские и далекие столичные. Последние опаздывают; известия приходят не в срок, их ждут днями. Вся жизнь теперь сводится к одной цели: прочесть, узнать, что там, на войне.

Пылает, все разгораясь, ужасный пожар. Зверства немцев заставляют холодеть сердца. Не говоря уже о том, что они делали с русскими, как мучили их — застигнутых войной за границей женщин, стариков, детей, — наглядным доказательством их зверств являлось внезапное сумасшествие их матери. И таких несчастных насчитывалось теперь немало. А девушки и женщины Бельгии, изнасилованные, истерзанные? А мирное население, расстреливаемое тысячами этими варварами? А Калиш и Ченстохов с их невинно казненными обывателями и разрушенными домами? А казаки, которых они берут в плен и подвергают пыткам?

Муся и Варя говорят обо всем этом, дрожа и кутаясь в теплый пуховый платок. Они сидят, тесно прижавшись, на скамейке у пруда, на той самой скамейке, где Муся дала отпор 'любимцу публики'.

Как давно это было: спектакль, бал, гирлянды цветов, фонариков, страстные взгляды Думцева! Немного времени прошло с тех пор, а кажется — будто целая вечность.

Муся молчит и тихо плачет; Варя ласково гладит ее по голове. Дождь перестал, и только редкие капли его тяжело падают на землю с деревьев при каждом порыве ветра.

— Муся!.. Мусенок милый, перестань, что ты! — утешает подругу Карташова.

Вдруг Муся поднимает голову, и голосок у нее звенит:

— Я не могу! Пойми, я не могу больше, Варюша! Какая тоска, какой гнет! Ты подумай только: мама сейчас — ужас какая. Я не могу ходить к ней, не в силах смотреть на нее. Какая это мучительная казнь — безумие, Варюша!.. По-моему, лучше смерть. А тут еще Вера придирается и злится целые дни. Она стала даже несноснее Маргариты, и при ней совсем нельзя говорить о немцах и об их зверствах. Она находит, что все это преувеличено! А? Да ведь мыто знаем, что не только их солдаты, но и женщины… женщины, сестры милосердия — подумай, какой ужас, Варюша! — перерезывают горло нашим раненым. О, Господи! А один казак, Маргарита рассказывала, — у нее сестра замуж за казачьего офицера вышла недавно, — так с войны любимой молодой жене пишет: 'Так, мол, и так… живи и будь здорова, а относительно меня не беспокойся; я тоже жив и здоров, но считай меня, прошу тебя, мертвым, потому что домой я все равно не вернусь… Они, эти изверги, отрезали у меня нос и уши'. Ты слышишь меня, Варя? Каково?

— Ужас какой!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×