Юлиан Семенович Семенов
НЕЖНОСТЬ
«Господи, зачем же она так несется?! Булыжник-то старый, положен плохо, нога подвернется», — испуганно думал Исаев, глядя на Сашеньку, которая бежала вдоль перрона Казанского вокзала. Он даже зажмурился, потому что представил себе, как она упадет, и это будет ужасно — нет ничего более оскорбительного, когда на улице падает красивая молодая женщина.
Так же испуганно бежала Роза по темной кантонской улице, а за нею гнались двое, а потом один из них бросил бутылку и угодил ей в шею, и она упала на асфальт, и Максим Максимович почувствовал, как у нее захолодела кожа на ладонях, — сначала кожа холодеет, потом немеет, а после, когда прихлынет кровь, рукам делается нестерпимо жарко.
— Сейчас! — крикнул Исаев Сашеньке. — Погоди ты, стой! Не беги так! Ты стой, Сашенька!
— Вам нужна девка. Хорошая девка. Вы каких любите? Худых или рубенсовских?
— Я в психотерапию не играю, доктор. Я не болен. Я все время хочу спать, но когда ложусь — сна не получается, устал. И девки не помогают.
— Убеждены?
— Убежден.
— Значит, не нашли пару. Вас что-то в них раздражало. Девка обязана быть гармоничной — тогда вы устанете: от гармонии устают больше всего… Понаблюдайте за собой в музее: после третьего зала вам нестерпимо хочется спать, но чтобы не казаться нуворишем, вы пялите глаза на картины и подолгу читаете имена художников на металлических дощечках, чтобы хоть как-то спастись от зевоты. Разве нет?
— Я живопись люблю…
— Это как же вас понять? Вы — исключение? Вы не зеваете в музее?
— Не зеваю.
— Сие анормально. Все люди хотят спать в музеях. А вы еще говорите: «не псих». Все — в той или иной мере — клинические психи, только некоторые умеют притворяться.
— В английской аптеке мне сказали, что появился «препарат сна» — гарантия от бессонницы.
— Вы еще верите гарантиям? — доктор хохотнул и, приподняв веко левого глаза, перегарно задышал в лицо Исаеву. — Вниз глядите. На меня. Влево. А теперь направо.
…В Москве и пахнет-то иначе, липами пахнет цветущими, — понял Исаев. — Осенью тоже пахнет цветущими липами, если только выйти ранним утром из перелеска, когда поле кажется парчовым пологом, закрывающим небо, и рисовать это надо жестко и однозначно, никак не украшая и не стараясь сделать красивей… Но отчего же на вокзале пахнет липами? Наверное, потому здесь пахнет цветущими липами, что дождь недавно прошел, и перрон черный, скользкий, набухший весенней влагой, — на таком перроне не стыдно упасть; по нему покатишься, как в детстве по декабрьской ледяной горке, и не будет в этом никакой беззащитности, и унижения никакого не будет, только все же лучше б Сашеньке не падать, и она, видно, поняла это: вон, смотрит на меня; идет все медленнее, и паровоз отфыркивается все медленней, и можно уж прыгать на перрон, хотя нет, не надо торопиться, вернее, торопиться-то надо, но только я слишком хорошо помню рассказ Куприна про инженера, который так торопился к своей семье, что попал под медленные колеса поезда в тот момент, когда остались две последние минуты — самые длинные и ненужные во всей дороге… Ох как же я люблю ее, господи! Только я люблю ее такой, какой она была тогда на пирсе — испуганной, моей, до последней капельки моей, и все в ней было открыто и принадлежало мне; и было понятно мне загодя — когда она опечалится, а когда рассмеется, а теперь прошло пять лет, и она все такая же, а может, совсем другая, потому что я другой, и как же нам будет вместе? Говорят, что расставания — проверка любви. Глупость. Какая, к черту, проверка любви! Это ж не контрразведка — это любовь. Здесь все определяет вера. Если хоть раз попробовать проверить любовь так, как мы научились перепроверять преданность, то случится предательство более страшное, чем случайная ночь с кем-то у нее или шальная баба у меня.
Ну, стой, поезд! Успокойся! Отдышись! Мы ж приехали. Стой.
Доктор разжал пальцы, и только теперь Исаев ощутил боль в веке.
— Препарат сна, — сказал доктор, закуривая длинную «гавану», — делает в Кантоне Израиль Михайлович Рудник. А поскольку наша с вами государственность — и бывшая и нынешняя — во всем цивилизованном мире вызывает хроническое недоверие, — Рудник свое изобретение упаковывает в английские коробочки: их ему здесь, в Шанхае, напечатали, — и берут нарасхват, верят. А самое изумительное, то, что люди Иоффе из генконсульства закупили большую партию «английского» препарата — в Кремле, видимо, тоже кое-кому не спится.
— Мед любите? — спросил доктор, усаживаясь за стол. — Липовый, белый?
— Дурак не любит, — ответил Исаев. — Только я прагматик, доктор, я не верю в лечение медом, травой и прогулками. Я верю в пилюли.
— Милостивый государь, настоящий врачеватель подобен портовой шлюхе — поскольку вы мне платите деньги, я готов выполнить любое ваше пожелание. Хотите пилюли? Пожалуйста. Устроим в два мига. Но если спать хотите — мед, прогулки и травы.
— Валериановый корень, пустырник и немного шалфея?
Доктор посмотрел на Исаева поверх очков. Когда он смотрел через очки, глаза его казались очень большими, словно у беременной женщины, и такими же настороженными.
— Здравствуй, нежная моя…
— Господи, Максимушка, Максим Максимыч… Максим…
— Здравствуй, Сашенька. Ну, как ты?
— Как странно спросил: «как ты?». Почему ты меня спросил так, Максим?
— Мне всегда казалось, что глаза у тебя серые, а сейчас я вижу, какие они синие.
— Ты отчего не целуешь меня?
Какие же мягкие и нежные у нее губы… Наверное, только у тех женщин, которые любят, бывают такие губы — безвольные, старающиеся молчать, но они не могут молчать, и говорить они тоже не могут, поэтому они подрагивают все время, и тебе страшно, что они скажут то, что ты так боялся услышать, поэтому ты целуй их, Максим, целуй эти сухие, мягкие губы, и не смотри ты ей в лицо, и не старайся понять, отчего она закрывает глаза и почему слезы у нее на щеках, — может, горе с ними уходит? А кто виноват в ее горе? Ты? Ты. Кто же еще? Ты ведь оставил ее на эти долгие пять лет, ты ведь не мог найти ее, как ни искал, ты ведь ни разу не написал ей ни слова — кто ж еще виноват в ее горе? «Ее» горе… Наше горе и еще точнее — мое горе. Потому что я могу простить, но забыть я никогда не смогу…
— Сифилисом не болели? — спросил доктор. — Тогда ртутью головушку успокоим… В сыпняке ведь многие бытовичок подхватили и не знают об этом. Давеча вскрытие было занятное, полковника Розенкранца потрошили… Думали, удар — пил много, а в головушке-то у него гумма, третья степень, а дочери на выданье. Вот вам задачка на сообразительность: где граница между нравственностью и долгом? Мы обязаны поступить безнравственно, вызвать девиц для обследования. Китайцы и англичане настаивают: Шанхай, говорят, самый чистый порт в Китае. Розенкранц, перед тем как почить в бозе, три недели глаз не смыкал, уснуть не мог — криком исходил. Думал, что синдром похмелья у него, и давление поднялось. Ан, нет… Так что я не зря про люэсочек.
— Сколько я вам обязан, доктор?
— Двадцать пять долларов. Детишкам, знаете ли, на молочишко, да и овес ноне подорожал. Год назад я брал пятнадцать, а сейчас собираю зелененькие — в Австралию подаюсь, там и желтого цвета поменьше, и наших зверенышей почти никого, да и врачей негусто… Значит, пилюльки какие будем пользовать? Англо-кантонские? Израилево-Михайловские? Или медок с водой на ночь и прогулка до пота между лопаточками?
— Пилюли давайте.
…Цок-цок, цок-цок, цок-цок… Перестук копыт, словно музыка. Чубчик у извозчика подвитой, ржаной цветом.
— Сейчас он петь станет, — шепнула Сашенька, — когда я сюда ехала, — он так пел прелестно.
— «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке»?
— Нет. «Зачем сидишь до полуночи у растворенного окна…»
— «Зачем сидишь, зачем тоскуешь, кого, красавица, ты ждешь?» Ни одного прохожего на улицах.