разговора явный сексуальный подтекст. – Боже, у нашего разговора явный сексуальный подтекст. Вы знали, что рисунки для банкнот придумывают пуантилисты? Я к тому, что у вас талант.
Кто-то несет чепуху, и голос очень похож на мой, но я бы никогда не позволил себе подобную грубость, разве что под кайфом. Ну конечно, я и есть под кайфом, ведь через час из меня будут вытаскивать дружественную шрапнель, так что я по самые гланды накачан химией.
Ли испускает маленький яростный крик, а потом испуганный вопль, и я отключаюсь, потому что она намудрила с иголкой (это я понимаю позже). Когда просыпаюсь, Ли еще рядом, но ее нервозность ушла, а с ней и моя боль. Точнее, ушла прежняя боль, вместо которой появилась новая, тупая. У меня похмелье.
– Простите, – извиняется Ли. – Я не спала сорок часов.
И целует меня. Это не сексуальный поцелуй – в том смысле, что она не прижимается ко мне всем телом и не впивается в мой рот упругими, восхитительными губами. И все же поцелуй недвусмысленно
– Хренов хер охренеть ха-ба-ба-ба-рыбьи-мозги
Услышав скрип двери, я понадеялся на дальнейшие проявления чувств и потому не открыл глаза, а придал себе как можно более несчастный, мужественный и по-щенячьи прелестный вид. Я уже готовился услышать тихий присвист, когда вместо него мой слух оскорбил первый крайне неблагозвучный залп. Он почти без перерывов длится до сих пор: «Хрен вам хрены херовы» и так далее, и тому подобное. Никогда не встречал менее изобретательного матерщинника. Через некоторое время его ругань становится просто фоновым шумом – он мог бы с тем же успехом говорить «пук» (например, «пуки-пуки-оба-на пукры пукати-пук» – смысла было бы столько же, но хоть слушать можно). Ну да ладно.
По скрипу колесиков и полиэтилена я догадываюсь, что ради приличия мою палату перегородили. Тут, на Выборной Арене, вообще сплошь лицемеры. Впрочем, скоро я понимаю, что врачи усомнились в благопристойности моего соседа, а не в моей. Сосед и впрямь непохож на святого: ругается уже восемь минут без передышки. Очень грубо. Лучше я буду думать, что он говорит «пук».
– Пошел на пук, пуков пук, пукосос пукучий а-а-а!
Так-то лучше. Чем больше он будет орать «пук» во всю глотку, тем меньше понравится одной роскошной неуловимой женщине со слабостью к стоическим воинам. Я вновь засыпаю, и если не улыбаюсь, то, по крайней мере, выгляжу самодовольным. Странно, конечно. Мой сосед бранится безо всякого выражения, словно зачитывает список покупок. Иногда громко, иногда потише. Я заключаю, что с ним случилось неладное, и стараюсь не приближаться – вдруг он заразный.
Утром его выкатывают, а он все еще бормочет. Это Бобби Шэнк. Я чувствую себя последним гадом. Еще я переживаю, не действует ли тут своеобразная система сортировки пациентов. Завтра привезут второго раненого, он немного покричит, а наутро увидит, как увозят мое неподвижное тело и мою карточку помечают большим черным крестом.
Переживаю я до тех пор, пока не возвращается сестра Ли. Она улыбается через дверь, затем входит, одаривает меня очередным возмутительным, таинственным поцелуем и скрывается, прежде чем я успеваю призвать ее к ответу.
Чуть позже ко мне подходит медбрат. Он объясняет, что раньше такого не случалось: видно, отходя от наркоза, я попросил ее руки или сказал нечто храброе и трогательное, раз уж она так загорелась пойти со мной на свидание. Анестезия вытягивает из людей правду даже лучше, чем вино. Неумолимый поток пентотала или ему подобных полностью обнажает суть человека. Настоящее свидание невозможно – все-таки мы на войне, и Ли написала мне записку. Она понимает, как это все глупо, и не хочет, чтобы я расхохотался ей в лицо или объявил, что женат. Прочту ли я записку?
Медбрата зовут Игон Шлендер. Он худощав, сердит и родом из Гладдистона – понятия не имею, где это, а он не признается. Игон ведет себя покровительственно, его явно уговорили на эту беседу, и он явно готовится услышать от меня бесчестный ответ. Я без колебаний говорю, что не женат и дома меня никто не ждет. Что нет никаких препон, будь то социальных или юридических, чтобы честная женщина и верная его подруга, сестра Ли, стала моей женой, однако я отдаю себе отчет, что постнаркозный бред идиота не может быть серьезным основанием для брака, поскольку на шаг этот надо решаться в трезвом уме и с четким пониманием последствий, ведь «любить» – это действие, глагол, дело выбора, его можно пообещать и исполнить, тогда как «влюбленность» – штука тонкая и неуловимая, она приходит и уходит по воле ветра и времен года.
Я говорю, что я очень, очень хочу пойти на свидание, если это можно устроить, и да, я с радостью прочту записку сестры Ли.
Игон Шлендер делает очень серьезное лицо. Он задумчиво смотрит в пустоту за моим плечом, все взвешивает, достает из внутреннего кармана маленький конверт сливочного цвета – уж не знаю, какими правдами и неправдами эта женщина раздобыла канцелярские принадлежности, – и дает его мне. Он ничем не пахнет – только чистой бумагой. До меня доходит, что сестра Ли не пользуется духами на работе, даже если они у нее есть. Она постоянно моется, постоянно обеззараживается. Ее запах – это отсутствие запаха, дух самого госпиталя. Но в складках бумаги наверняка остался тихий шепоток ее тела, масел ее кожи, пота. Я принюхиваюсь и, кажется, что-то чувствую… едва уловимая дымка чего-то цветочного, труда и заботы. Персик и латекс.