совершенно иначе — если ломать себя даже с близкими, то как тогда жить?
— Вы могли бы выписать шофера из Лондона, — говорила она нервно, — эти животные не в состоянии управлять автомобилем, им надо ездить на коровах!
— Вы же знаете, дорогая, — ответил посол, — что смета, отпущенная министерством, до крайности мала, — мой дворецкий тоже эстонец, а я очень хотел бы видеть на его месте нашего ливерпульского Ховарда…
— Вы можете нанять британского шофера и платить ему из наших личных денег…
— Но тогда, дорогая, вы не сможете покупать саксонские сервизы и ежегодно ездить в Канны.
— Это не по-джентльменски, дорогой, упрекать меня поездками в Канны…
— Вы путаете, дорогая, понятие упрека с констатацией факта.
— То, что вы сейчас сказали, безнравственно. Я не смею упрекать — ваши шотландские предки больше интересовались торговлей ячменной водкой, чем вашим будущим…
К президенту посол прибыл — как его и просили — незамедлительно, не успев успокоиться, внутренне продолжая вести язвительный диалог с женой, которая оказалась столь холодной и жестокой, что посмела упрекнуть его шотландским происхождением.
Президент проинформировал посла Его Величества о беседе с русским и спросил:
— Можем ли мы рассчитывать на быстрый и эффективный демарш со стороны Лондона?
— Я не могу ответить вам, господин президент, не запросив об этом правительство Его Величества.
— Меня в данном случае интересует ваша точка зрения.
— Но и в Лондоне я живу не на Даунинг-стрит, — ответил посол и сразу же понял, что говорит он с президентом совсем не так, как следовало бы, и он понял, что говорит так из-за обиды на жену, и это ущемило его еще больше, ибо он осознал, что страдает изъяном, недопустимым для дипломата, — эмоциональностью, — и поэтому, стараясь как-то сгладить свою непростительную резкость, сказал: — Я немедленно отправлю телеграмму в Лондон со своими рекомендациями.
Глава государства не мог, естественно, знать о том неприятном объяснении, которое только что было дома у посла Его Величества. Но он знал о том, что в Лондон прибыло несколько русских высокопоставленных большевистских чиновников, которые ведут беседы с представителями серьезных деловых кругов Великобритании. И президент предположил, что в Лондоне намечается определенный поворот в сторону смягчения отношений с красными. Поэтому, простившись с послом, он пригласил к себе министра внутренних дел Карла Эйнбунда и предложил ему сегодня же арестовать нескольких русских эмигрантов: эта акция давала возможность — хотя бы на ближайшее время — отводить все возможные нападки Наркоминдела, ссылаясь на то, что группа эмигрантов арестована и ведется следствие, о результатах которого будут проинформированы все заинтересованные стороны. Президенту очень понравилось — «все заинтересованные стороны». Это многозначительно, но дает повод к двоетолкованию, а в политике есть только один выигрыш: когда тот или иной абзац, порой слово, дают возможность разных толкований, ибо всякие толкования предполагают беседу за столом, а не перестрелку в окопах.
5. В Ревеле ночью
— Господин Никандров, позвольте поблагодарить вас за интересный, трагичный реферат о положении у нас на родине, — сказал Евгений Андреевич Красницкий, давнишний друг Воронцова по армии, — желаю вам поскорее включиться в наше общее дело, мы от души вас приветствуем.
Вместе с ним пришли еще три человека — те были молчуны; они лишь пили вместе со всеми, когда Воронцов или Красницкий предлагали тост. Ян Растенбург привел двух молодых ребят: один аккуратен, гладок, сливочен — переводчик и поэт Иван Хэйнасмаа, а второй, нечесаный, Хьюри Лыпсе — популярный поэт и актер. Поначалу поэты помалкивали, яростно налегали на водку и бутербродики, посматривали в зал — видимо, ждали прихода Юрла, чтобы начать свою партию уже в присутствии газетчика.
В баре было дымно, шумно, весело. Люди собирались здесь разноплеменные, странные: и моряки, и спекулянты, и богема, а порой близкие к правительственным и дипломатическим кругам субъекты, понять которых почти невозможно: то ли он завтра сядет командовать департаментом, то ли за ним и здесь ходят тайные агенты полиции, подбирая в досье последние крупицы доказательств, чтобы наутро, негромко постучав в дверь, увезти в тюрьму, а там — на острова или еще куда подальше.
Воронцов смотрел на Никандрова влюбленно. Он преклонялся перед его чуть холодноватым, аналитическим талантом, да и потом с этим человеком были связаны самые дорогие ему воспоминания: и охота, и споры за вечерним чаем в Сосновке о судьбах мира, об истории России, и бега — словом, все то, что нынче ушло, судя по всему, безвозвратно.
Никандров, чувствовавший себя поначалу скованно — сказались годы революции, самоконтроль, страх, что донесет кто-нибудь из соседей, услыхав неосторожно сорвавшиеся с языка слова, — теперь разошелся и даже вел себя несколько развязно: сидел, бросив ногу на ногу, чересчур небрежно и сыпал остротами, подчас чрезмерно грубоватыми. Воронцов понимал его; он считал, что это вызвано внутренним раскрепощением, которое чаще всего бесконтрольно.
Юрла пришел не один: с ним был секретарь редакции «Постимеес» Лахме с беспутно-красивой, видимо уже чуточку пьяной, актрисой варьете «Вилла Монрепо» Лидой Боссэ. Была она популярна в Ревеле: голос у нее был хрипловатый, низкий, и песни она пела какие-то странные — занятная смесь французских с цыганскими; поначалу смешно и непривычно, а после мороз дерет по коже. Про нее говорили, что она берет громадные деньги за ночь с капитанов или стариков промышленников; это давало ей возможность быть независимой и не принадлежать какому-то одному покровителю.
Увидав Лиду, Никандров подобрался, лицо его сделалось еще более выразительным, резче обозначились скорбные морщины вокруг рта. Лида села близко к нему; пахнуло горьковатыми духами, и стало ему тревожно и счастливо.
Волосатый, нечесаный Хьюри Лыпсе, переждав, пока все, обменявшись рукопожатиями и шумными приветствиями, выпьют, спросил:
— Господин Никандров, в чем вы видите долг литератора?
— Дело литератора — литература.
— Афоризмы я могу прочитать у Ларошфуко, — отрезал Лыпсе, — меня интересует ваш ответ.
— Как-то совестно мне отвечать на такие выспренние вопросы, — ответил Никандров, закуривая. — Я, впрочем, попробую ответить… Щедрин писал своему сыну…
— Кто такой Щедрин? — перебил его Лыпсе.
— Это гениальный русский писатель, великий национальный писатель. Он для нас как Кон Фу-ци — для Китая, Рабле — для Франции… Так вот, он писал своему сыну, что нет на свете более почетного призвания, чем призвание литератора российского… Преклоняясь перед Щедриным, я тем не менее вынужден опровергнуть его. Кто и почему отметил литератора среди людей знамением заступника и доброго судии? Почему некий избранник должен быть заступником? А если народ не хочет, чтобы за него заступались? Да и что такое народ? Необъятность понятия всегда давала возможность появлению тиранов, логика которых конкретна и ограниченна. Почему мы должны делить мир на пассив — народ, который безмолвствует, и актив — литератора, который призван бить в колокола? А вдруг честолюбец, начав звонить в колокола, порушит устоявшееся? Но что он предложит взамен? Разрушение упоительно — вспомните игры детей, а вот как быть с созиданием?
— Значит, по-вашему, — удивился Лыпсе, — не следует звать людей к борьбе против нищеты и неравенства?
— В России вы можете набрать миллион образчиков того, что случилось после начала всеобщего зова к равенству…
— Пусть вначале будут издержки — все равно эта идея манит людей.
— А вы не большевик, Лыпсе? — спросил Красницкий.
— Вы его не пугайте, — попросила Лида Боссэ, — не надо. Каждый должен говорить то, что думает.
— Если бы этот ваш совет был принят за основу большевиками, — обернулся к Лиде Никандров, — я бы записался в их партию…
— А они в партии говорят все, что хотят, — не унимался Лыпсе, — они все время ведут друг с другом дискуссию.
— Друг с другом — может быть, — ответил Никандров, — а со мной они не дискутируют. Да и с вами не будут: поставят к стенке — и точка.
— Может быть, они правы: они хоть что-то делают, они хоть во что-то верят, а вы предпочитаете стоять в стороне…
— Вы забываетесь, Лыпсе, — снова поднялся Красницкий, — господин Никандров совершил акт высокого гражданского мужества — он бежал от рабства Совдепии, он покинул самое дорогое, что у человека есть, — родину.
— А зачем же ее покидать? Не нравится, что происходит на родине, — сражайся с этим! Бежать всегда легче.
— Видите ли, — увидев побледневшее лицо Воронцова, медленно заговорил Никандров, — в том, что вы говорите, есть нечто здравое. Вы, правда, судите со стороны, ибо для вас Россия — понятие абстрактное… А для нас это родина. У меня там остались друзья — в земле… Кого расстреляли, кто умер с голода, кто пустил себе пулю в лоб. Бороться с народом, который, веруя, творит ужас и хаос? Допустимо ли это для литератора? Может быть, в данном случае позиция пассивного отстранения будет порядочнее? Я мог бы писать прокламации — льщу себя надеждой, что молодежь прислушалась бы ко мне. Но пристало ли писателю усугублять кровь и вражду? Может быть, сейчас важнее другое: отстранившись, наблюдать процесс и чувствовать себя готовым в любую минуту прийти обратно, когда — не народ, нет — когда те, кто народом пытается править, поймут, что без российской интеллигенции ничегошеньки сделать невозможно, что она, интеллигенция, вынесла на своих плечах все бремя борьбы с тупостью администрации, что она, интеллигенция наша, и в народ ходила, и знание несла в самые отдаленные уголки, и на каторгу шла с гордо поднятой головой, а ведь эти самые каторжники — дети генералов, банкиров, сановников — могли прожигать время в своих усадьбах да по Ниццам разъезжать, — вот когда все это народоправители поймут, тогда надо будет вернуться домой. А сейчас — что же… Я за то, когда — «молодо-зелено», но я против того, когда «молодо-кроваво»…
— Это угодно истории: молодое всегда побеждало старое. И возражать против того, что дети рабочих и крестьян становятся хозяевами университетских залов и императорских библиотек, — недостойно литератора.
— Возражать вам трудно. Вы оперируете высокими понятиями, а мне известна черная, варварская правда…
— А вы пытались помочь своему народу приблизиться к высоким понятиям, выступая против варварства?
— Не я должен навязывать себя режиму, но режим обязан прийти ко мне и мне подобным за помощью, когда почувствует, что не может далее