— Ты замужем?
— Сейчас это не важно… Говорят — «они сошлись».
— И с кем же ты сошлась?
— Я ведь не спрашиваю, с кем ты сошелся.
— С кем бы я ни был — у меня есть дети. Надеюсь, они помнят, что их отца зовут Виктор Воронцов?
Он говорил сейчас жестко, сухо, казня себя за это; он хотел подойти к Вере, упереться лбом в ее лоб и сказать ей про то, что он всегда любил ее и очень любит сейчас и больше всего боится, что тот, другой, кто сейчас с ней, может обидеть ее и что она может потом сломаться: она никогда не знала людей, потому что всегда он был впереди, а она была за его спиной, но он не мог переступить в себе самом какую-то незримую, холодную черту, которая не пускала его сделать так, как того хотело сердце.
— Выпьешь чаю? — спросила Вера.
— Нет. Спасибо. Дети знают своего нового родителя?
— Нет. Пока что нет.
— Ты счастлива с ним?
— Я чувствую себя с ним человеком…
— Он раскрепостил тебя? — усмехнувшись, спросил Воронцов. — Что, из «товарищей»?
— Ты не вправе интересоваться этим. Я же никогда не интересовалась твоими подругами…
— Ты просто устраивала сцены ревности.
— Я тебя очень любила, — ответила Вера и невольно взглянула на большие часы, стоявшие на комоде.
— Как у тебя с деньгами?
— Ты оставил мне тогда… Я меняла твои камни на хлеб…
Воронцов не выдержал — спросил:
— И кормила на мои камни «товарища»?
— Уж не ревнуешь ли ты меня к нему?
— Я лишен ревности, ты это знаешь, — сказал Воронцов, чувствуя, как сердце его стало зажимать тяжелой, густой и горячей болью, понимая, как глупо он сейчас ей врет, и отдавая себе отчет в том, что она великолепно видит по его вопросам, как он ее ревнует.
— Я это знаю, — ответила Вера и снова чуть усмехнулась этой своей странной, незнакомой Воронцову дотоле улыбкой.
— Ну, прощай, — сказал он, так и не присев.
— Прощай, — ответила Вера. — Может быть, ты голоден?
— Я сыт. Спасибо.
«Вот так, — думал он, стремительно вышагивая по улицам — пустым и темным, — вот так. Вот так. Вот так. — Он не мог отвязаться от этого проклятого „вот так“ и поэтому шагал все быстрее и быстрее. — Все кончено… А любил я ее лишь. Одну. Всю жизнь. А сейчас люблю еще больше, чем раньше. И, наверное, во всем том, что случилось, виноват один я, потому что всегда виноват сильный. Но сейчас она оказалась сильнее меня. Почему же тогда, в те годы, что мы были вместе, она была такая слабая? Почему она тогда не была такой? Или она слепо верила в нашу любовь и ей казалось унизительным быть сильной для того, чтобы охранить ее ото всего — и от меня тоже? Сейчас я вернусь к ней, — вдруг понял он, остановившись. — Я пристрелю этого ее „товарища“, который жрал мой хлеб. И уведу ее с собой. Вот так».
А Вера лежала на кровати, уткнувшись головой в жесткую маленькую подушку, и плакала, потому что, увидев Воронцова, она поняла, что всегда, все эти годы ждала лишь его одного, а сейчас должен прийти Андрей — ровный, влюбленный, приветливый — и будет подробно рассказывать ей о прожитом дне и о том, как виделся со своей дочкой на квартире у дяди Натана, и о том, что сегодня говорили на кафедре после посещения антикварного мебельного магазина; и все это стало сейчас так невыразимо горько Вере, что она, накинув пальто, выбежала на улицу, чтобы найти Воронцова, но никого на улице не было. Шел дождь — теплый, весенний, и пахло промозглой сыростью.
На Арбате, возле ярко освещенного кафе, Воронцов остановился. В запотевших, слезливых окнах метались тени лакеев. Слышно было, как кто-то из посетителей затягивал старинную казацкую песню, но, видимо, «певец» был безголосым, потому что он немилосердно фальшивил, замолкал, чтобы вскорости начать сызнова.
Воронцов толкнул дверь ногой и вошел в кафе. Пахло жареным мясом, луком и пивом из свежеоткупоренных бочек. Возле металлической гофрированной печки было два места за маленьким столиком. Воронцов спросил старика, сосавшего пиво из длинного стакана:
— Вы позволите?
— Позволю, — буркнул тот, — я все готов позволить.
Воронцов притулился к печке спиной, закурил. Он чувствовал, как его знобило, но думал, что это нервное. Если простуда — он должен был бы простудиться там, на границе, когда попал в яму с водой, а потом спал в мокром стоге, но нет — он чувствовал себя все эти дни хорошо, до встречи с Верой.
«Это из-за нее, — подумал он, — просто я переволновался, оттого и знобит. Ничего, сейчас выпью и отойду».
Он долго ждал полового, а потом окликнул пробегавшего мимо человека:
— Пст!
Тот остановился, словно взнузданный, и ответил:
— Я вам не «пст», а гражданин официант!
Воронцов смешался.
— Простите, друг мой… — нашелся он внезапно. — Пошутить нельзя по-старорежимному?
— В другой раз, — примирительно и удовлетворенно, с какой-то долей покровительства, заговорил лакей, вытирая вонючей тряпкой столик, стряхивая при этом крошки на колени Воронцову, — в другой раз надо осмотрительней… Я-то отходчивый, а иной сразу за фалду и в милицию. Чего изволите?
«Все-таки „чего изволю“, — отметил Воронцов и захолодел от гнева, — значит, еще не все потеряно, если „чего изволите“…»
— Водки, стакан пива и кусок мяса, — попросил он.
— Мясо с лучком будем делать?
— С лучком.
— Поджарить или с кровушкой?
— С кровушкой.
— А из закусочек?
— Что у вас есть?
— Ветчина есть, окорок давеча подвезли с Угодского Завода… Рассыпчатую картошечку можно предложить с селедочкой…
— Картошечку дайте. Без селедочки.
Лакей присел, словно в книксене, и резво потрусил на кухню.
Старик, что был рядом, хмыкнул, передразнив:
— С кровушкой, селедочку, ветчиночка…
Воронцов ничего не ответил, только осторожно, чуть заметно улыбнулся: он понял, что здесь сейчас ему надо заново изучать «правила хорошего совдепского тона». Погибнуть на мелочи ему не хотелось — он не имел на это права; игра, которую он задумал, предполагала жизнь, но не смерть.
— Издалека? — продолжал старик.
— Издалека.
— Как там? Тоже полегчало?
— Да… в известной мере…
— Что понимать под «известной мерой»?
Воронцов озлился: «Приказал бы я тебя вышвырнуть прочь в мои-то времена, когда мы Россию бранили и жаждали британского демократизма. Добранились — сиди и отвечай, Виктор Витальевич. Все мы бранили, только Вера никогда ничего не говорила — умней всех нас она, потому что женщина…»
— Хлеба вдоволь? — не унимался старик. — Молоко появилось?
— Есть хлеб, — сухо ответил Воронцов. — Простите, но я очень устал.
— Усталым нечего делать в питейных заведениях — дома надо лежать.
Воронцов не выдержал:
— Тем не менее позвольте мне посидеть молча: я плохой собеседник, когда устаю.
— С чего вам уставать, сударь, — руки-то у вас служивые, чистые. Ваша усталость как раз и требует беседы. Тот, кто молотом машет в кузне, тот к печке тащится, чтобы спать… А вы сейчас, прошу извинить, не о постели думаете, а о бабе в оной… И причем не о своей, но о чужой, что помоложе.
— Я велю сейчас вывести вас отсюда.
Старик беззубо, тихо рассмеялся. Облизнув острым, синеньким языком толстые губы, спрятанные под пегими усами и бороденкой, он погрозил пальцем Воронцову и шепнул:
— Ни-ни, барин! Ни-ни…
Воронцов испытал какую-то безразличную, далекую усталость. «Это судьба, — подумал он. — Мне в детстве такие старики снились перед единицей в гимназии».
— Ну, барин. Ну, еще что?
— Это хорошо, что вы не стали ерепениться. Меня-то не помните?
— Не помню.