— Свобода — это когда мир и благодать, — задумчиво сказал Карпов. — А если по ночам на улицах только собаки воют — какая тут свобода? Раньше-то на улицах — фонари до утра, и трещотка дворницкая, и трактир…
— Был рабом и сдохнешь рабом, — сказал Евпланов, — и ну тя к лешему, только расстраиваешь меня!
В это время дверь отворилась и на пороге с револьверами в руках появились двое: черти не черти, но лица коричневые и вроде бы прозрачные, а разглядеть за этой прозрачностью ничего и не разглядишь.
— Сидеть на местах! Кто двинется — пуля в лоб.
Евпланов потянулся было к маузеру, но тот, что был повыше ростом, взвел курок:
— Тут рукой не отделаешься, батя, а без головы не проживешь… Не трожь дуру…
— Ребята, ребята, — сказал Евпланов, — на государство руку поднимаете. Лучше подобру уходите, а то ведь всех к стенке, щадить не станут.
— Ничего, — успокоил его первый грабитель и двинулся к Евпланову, — к дуре не прикасайся, она мне пригодится.
— Не трожь, — сказал Евпланов. — Или стреляй. Так не дам, понял?
Первый оглянулся на своего товарища: Дмитрий Юрьевич не велел стрелять, шум погубил бы все дело.
— Финкой, — сказал тот, что стоял возле двери, — это будет тихо.
Евпланов сообразил: боятся стрельбы. В долю секунды он кинулся с кушетки на пол, успел ударить грабителя мыском сапога в живот. Тот взвыл. Евпланов начал скрести пальцами кобуру, чтобы достать маузер, и не видел, как Карпов, схватив грабителя, который стоял скорчившись, поднял его перед собой и бросился на того, что замер у двери.
— Ах, сука! — закричал грабитель и, рванув своего товарища за куртку, другой рукой ткнул наганом что есть силы в живот Карпова. Он не хотел и не думал стрелять, но палец нажал курок, и прогрохотал выстрел, и в это время Евпланов, достав маузер, несколько раз выстрелил. Один упал молча, а второй закричал изумленно, тонким голосом:
— Ой, господи! Убили! Убили меня!
Бекматуллин осторожно вытаскивал у него из ладони наган, не в силах отвести взгляд от сахарно-белой кости, торчавшей из голенища сапога.
Воронцов бросил в мешок какие-то камни — какие, толком не успел разглядеть — и кинулся к выходу, ступая мягко, на носках, словно весной, когда скрадывал глухаря на току.
Следом за ним бежали Крутов с Олежкой — божьим человеком и Ленькой-кривым, который успел набрать несколько пригоршней бриллиантов. Воронцов проскользнул мимо освещенной двери, где были сторожа, успев крикнуть:
— Кривой, задержи!
Ленька, не входя в комнату, прямо через дверь выпалил весь магазин и хотел было броситься следом за своими, но тут в него вошла острая боль, а только потом он услышал выстрел и ощутил запах гари — как в детстве, когда жгли серу со спичек в подвале на Бронной.
Евпланов споткнулся о Леньку, упал, поднялся быстро и прохрипел:
— Бекматуллин, звони в ЧК!
Выбежав на крыльцо, он увидел две пролетки: одна ехала к Тверской, а вторая вот-вот повернула бы на Дмитровку. Он вскинул маузер и три раза выстрелил по двум седокам: один был на козлах, а второй, словно поп, в рясе или в юбке: он не мог и представить себе, что стреляет в женщину.
Анна Викторовна увидела, как человек на крыльце Гохрана вскидывает пистолет, целя в них. Она бросилась на спину Воронцову, схватила его голову руками и закричала:
— В сторону, Дима, в сторону!
А потом раздались два выстрела, и Воронцов ощутил толчок в лопатку — это была пуля, пробившая легонькое тело женщины.
«Будет кровь, — машинально отметил он, — на сером очень заметно».
— Аня, — тихо сказал он, чувствуя, как женщина медленно сползает у него со спины. — Аннушка, больно?
Он оглянулся — глаза Анны Викторовны были широко открыты: женщина была мертва. Где-то неподалеку загрохотали выстрелы. «По Крутову, — понял он, — сейчас начнется облава».
Воронцов спрыгнул с пролетки и метнулся в подъезд. Подъезд был заперт. Он побежал в переулок и спрятался во дворе маленького домика. Огляделся: в углу темнел сарай. «Переждать до утра? А мешок где? В пролетке. Конец? Нет, надо идти. Если остановят — отстреливаться, а последний — себе».
Евпланов долго сидел возле убитого Карпова и не мог отвести глаз от громадных, узловатых рук сторожа: они менялись, делаясь из бурых желто-белыми, чистыми, будто кто их отмывал мягким мылом.
А потом Евпланов заплакал, и он даже не знал, отчего он плакал сейчас, — много смертей пересмотрел в своей жизни и никогда не плакал, только разве зубами скрипел и мотал головой…
И только уже под утро, когда наряд ЧК закончил осмотр места происшествия и взял расписку с Харькова и Бекматуллина, что они будут молчать о происшедшем вплоть до особого на то разрешения, он понял, отчего так горько было ему и тянуло сердце. Он вспомнил последние слова свои, сказанные Карпову, и понял он, что никогда не сможет покаяться перед сторожем в дурости своей и темноте, а «спи спокойно» и дурак любой скажет, в ком и вины нет и боли, а только жадное любопытство до похорон и чужих кладбищенских слез.
И Воронцов плакал, забившись в угол, на верхней полке поезда, шедшего в Псков, к эстонской границе. Он все делал механически, подчиняясь кому-то второму, отстраненному, который руководил его поступками сегодня, начиная с выстрелов в комнате сторожей. Он механически снял свой казакин и оглядел, нет ли на спине пятен крови; так же механически объяснил извозчику, куда его доставить, — сказал, на Каланчевку, вокзал не назвал, опасаясь чего-то неосознанно, но, видимо, так надо было, — он доверился тому, кто сейчас руководил им в нем самом. Так же спокойно зашел в вагон, не обращая внимания на шпиков и милицейских, которые цепко оглядывали пассажиров, особенно с багажом. Раздевшись, он залез на верхнюю полку и сразу же забылся, будто упал в темную теплоту. Снились ему какие-то сладостные картины, а когда проснулся, перед ним появилось лицо Анны Викторовны. Он до того явственно увидел ее, что даже выставил перед собой руки. А она исчезла. И он заплакал. Он вспомнил нежное, доброе лицо жены, а потом увидел Анну Викторовну, а после ему пригрезилась мать и дети.
«Все я потерял, все, — думал он, сдерживая рыдания, — любила меня женщина, больше себя любила — я отдал ее легко, бездумно этой страшной, жестокой жизни, где нельзя жить одному… Любила меня Аня, любила ведь; жизнь отдала за меня, а я, вместо того чтобы послушать ее, как снега тают, — об Островском, чтоб, спаси господь, не поверила в нежность мою… Всех растолкал, сам с собою остался; а зачем я себе нужен? Кому нужен я на этом свете? И чего я на этом свете искал? Нежность мне надо было беречь — и свою, и тех, кто мне ее отдавал, а я все борьбы хотел, истины, правды… Аннушка, бедная ты моя… Лежит сейчас на цинке, и к ноге бирка привязана…»
— Сынок, — услыхал он тихий шепот старухи с нижней полки. Она лежала с краю, осторожно прикрывая плюшевой курткой внучку, разметавшуюся во сне. — Ты чего, сынок? Не убивайся, не надо.
Воронцов выдохнул, не удержал голоса, всхлипнул. Старуха поднялась с полки, нашла в темноте его голову, стала оглаживать жесткие волосы, пришептывая:
— Ты помолись, миленький, помолись господу, и сердечко твое отпустит, расслабит… Ну, не убивайся ты эдак-то, соколик бедненький, не убивайся, ишь спина как трясется…
Воронцов нашел руку старухи и прижался к ней губами, лбом, слезами и замер так, только дрожь била спину и остро болело в левом виске…
«Разрешить оперативной группе во главе с Будниковым и Арутюновым провести облаву и обыск всех подозреваемых сотрудников Гохрана.
Член коллегии ВЧК
25. Без улик нет доказательств
Стенограмма очной ставки Прохорова и Газаряна.
(Прохорова уводят.)