«Вчера из Ревеля выехал бывший торговый атташе Германии в Эстонии О. В. Нолмар после скандала, подробности которого пока неизвестны».
(Хроника газеты «Ваба сына».)
27. Но операция еще не закончена
Когда в камеру вошел охранник и сказал, что Исаева требует Неуманн, и, чуть подмигнув, шепнул: «По всему — освобождают», — Никандров отвернулся к стене и натянул на голову серое, пропахшее карболкой одеяло.
— Сейчас, — сказал Исаев. — Через десять минут я буду готов, ладно?
— Хорошо. Я подожду.
Охранник снова подмигнул Исаеву и вышел из камеры.
— Леонид Иванович, нуте-ка, откройтесь. Мне надо вам сказать несколько слов.
— Слушаю.
— Литератор, милый, для меня вероятны три исхода: они меня отпустят, устроив какую-нибудь пакость, типа выстрела в спину; они меня будут уговаривать стать бякой; и, наконец, они меня выдергивают на очередной допрос. Но если мы возьмем за отправной пункт в наших рассуждениях первое предположение и если мы допустим, что я не дам себя легко укокошить, то в течение следующих семи дней вас отпустят…
— Думаете, я завидую вам?
— В вашей ситуации это было бы закономерно.
— Почему? — спросил Никандров и, откинув одеяло, сел на кровати. — Почему? Это подло и гадостно, но я вам завидую… Дерьмо я, Максим, дерьмо!
— Полно, Леонид Иванович… Я обстоятельств не оправдываю, но всегда принимаю их во внимание. Вас, видимо, спросят, считаете ли вы себя гражданином РСФСР или нет. Даже если вы захотите после освобождения уехать в Париж, не отрекайтесь от гражданства — тогда за вас можно будет драться.
— Я понимаю… Только не свидимся мы с вами больше — они меня отсюда живым не отпустят; они знают, что я всем скажу, что они здесь со мной…
— Кого это волнует? Тюрьма не санаторий. — Исаев усмехнулся и положил ладонь на острое колено Никандрова. — Ну, счастливо, Леонид Иванович. Даст бог — свидимся.
Они неловко обнялись и трижды расцеловались.
— Как на Пасху, — улыбнулся Исаев и постучал в тяжелую металлическую дверь.
Охранник снова подмигнул ему. Исаев вопросительно посмотрел на рослого рыжего парня. Тот сказал:
— Это все думают, что я нарочно, а у меня с детства веко дергается.
Только выйдя из кабинета Неуманна, который вручил ему постановление об освобождении, только после легкого обыска в проходной, где два охранника пошарили у него в карманах и даже не заставили снять ботинки, только увидав Лиду Боссэ, которая сидела в открытом таксомоторе, — Исаев рассмеялся, вспомнив этого рыжего подмаргивающего охранника с его доброй, виноватой улыбкой.
— Максим Максимович, вам идет, когда вы обросший, — сказала Боссэ, — придает мужественности.
— Учту.
— В тюрьме — страшно?
— Очень.
— Я боялась, вы скажете: «Нет».
— Это не очень рискованно, что вы меня встретили?
— Я считаю, что нельзя бояться судьбы. Ее надо искушать… И потом Роман просил… После тюрьмы все хотят спать. Вы — хотите?
— Лично мне после тюрьмы хочется двигаться.
— Подвигайтесь… У меня сегодня бенефис в «Апполо», там вас Роман встретит. По сладкому соскучились? От пирожного теперь не откажетесь?
— Воблы хочу.
— Воблы? Странно… Раньше арестантам давали воблу три раза в неделю… Я ведь в тюрьме воспитывалась… Мой отчим был попечителем забайкальских тюрем.
Исаев изумленно взглянул на женщину.
— Удивлены? Я его застрелила… Он велел наказать розгами человека, которого я любила, а тот человек после этого покончил с собой…
— Сколько помнится, фамилия попечителя была Виноградов?
— Надеюсь, вы здесь тоже не под отцовской фамилией?
— А покончил с собой Сережа Блинов, большевик, да?
— Да. Поэтому я с вами. Именно поэтому, — серьезно и тихо сказала Лида. — Я ведь и у Деникина для вас была.
Когда они вошли в номер, Лида вызвала полового и попросила:
— Пожалуйста, принесите воблы и водки. И если можно, — она взглянула на Исаева, — разварной картошки, икры и горячих калачей.
Когда половой, сломавшись в поклоне, пришаркивая левой ногой, побежал выполнять заказ, Лида спросила:
— Угадала?
Исаев молча улыбнулся ей, сразу же вспомнив Никандрова. Тот как-то сказал: «Максим, каждый человек — это верх чуда, и нет чудовищнее определения человеку — „простой“. Вы вкладываете в это свой смысл, но он утилитарен и обедняет вас же…»
Уснул он сразу же, как только голова коснулась подушки. Снился ему сон, будто к ним домой, в Москве, приехал доктор Тумаркин. Всеволод видел его словно наяву четко, в мелочах, каждую пушинку на голове, и прожилки на яйцеобразной лысине, и сильные, длинные пальцы, и добрые угольки глаз.
— Если бы вы не просили отца приехать, — говорил Тумаркин, — он бы прожил на две недели дольше. Из-за того, что он поднялся к вам на день рождения, язва дала прободение…
— Мне хотелось, чтобы папа отвлекся от болезни, — оправдывался Исаев, — я думал, что ему станет легче… Он так хотел увидеть большого мураша в лесу… Я нашел большого мураша и пустил его по столу, и папа так смеялся, до слез смеялся…
— Это он от боли плакал, — возразил Тумаркин.
— Да нет же! — взмолился Исаев. — Не говорите так, доктор! Он смеялся, он смеялся, я же знаю, как он смеется!
— Вы не знаете, как он плачет…
Потом Тумаркин исчез, и вместо него появилось лицо двоюродного дядьки Ильи.
— Знаешь, я вчера ходил с девочками на ярмарку, — сказал он, — там карусель большая… Как мы с Леной расстались, я могу видеть их только по воскресеньям. Раенька сделалась молчаливой, улыбается редко-редко… Маленькая, та ничего не понимает еще, только все просит: «Давай почалуемся»… Раенька смотрит настороженно и светится вся, когда я о Лене говорю хорошо и, как в прежние дни, «мамочкой» называю. Спрашивала раньше: «Вы скоро помиритесь, папсик?» А что мне ответить ей? А тут, на ярмарке, как мы подошли к карусели, она, верно, забыла все, глазенки загорелись, спрашивает меня: «Папсик, можно я на жирафа сяду?» Наташка — та еще не понимает, сидит на льве, гладит его ручками, шепчет: «Хороший лев, добрый; когда устанешь — скажи, я ножками пойду», а Раенька на жирафе сидит, страшно ей и совестно, видимо, что большая уже — двенадцать лет — и на карусели катается, а я на них гляжу, и сердце мне рвет, на куски рвет… Отчего все мы, Владимировы, так несчастливы в семьях?
…Проснулся Исаев в поту, с тяжелой головой, оттого что в самый последний миг он снова увидел седой пушок Тумаркина, который склонился над человеком, накрытым белой простыней, — сразу определил: отец…
За окном уже было темно — наступил весенний вечер, прозрачный, легкий, зыбкий, с плавно размытыми контурами шпилей и черепичных крыш.
Лида сидела возле стола и читала книгу, набросив на абажур полотенце, чтобы свет не падал на осунувшееся лицо Исаева.
— А вы во сне кричите, — сказала она, — и плачете даже… Бедненький… Я подожду вас в столовой, одевайтесь, пойдем в «Апполо» — надо успеть к десяти… Если к вам подсядет не Роман, а кто-то другой, он должен будет сказать: «Какая жалость, что я не могу пристроиться здесь: возле окна сильно дует, а у меня плохо с легкими».
Связником оказался молоденький паренек, видимо военный. По-русски он говорил с легким акцентом. Назвав пароль, он сказал:
— Меня зовут Юха.[33] Нас с фами ждут…
— Ступайте, я вас догоню, — сказал Исаев, — вы хорошо проверялись?
— Што такое — проверялся?
— За вами не следили?
— За мной не надо следить, — улыбнулся Юха, — я из военной контрразведки.
— А зачем вы об этом говорите? Не следует так… Выходите, когда потушат свет.
Исаев дождался, когда запела Лида. Он ни разу не слышал ее и поразился сейчас той странной манере, которая и сделала ее столь популярной в Ревеле. Пела она — будто рассказывала, ходила по залу, присела и к его столику и, уперев подбородок в кулачок, долго смотрела на него в зыбком свете свечи, которую держала в левой руке. Потом она снова пошла на маленькую эстраду, закрыла глаза и — выдохнула, как простонала: