Выдержать пришлось много боев. Искусство ли «Синяя блуза»? Не занимает ли она больше места в жизни, чем ей положено? И что «Синяя блуза» по сравнению с академическими театрами, которые уже возвращались к активной жизни? Художественный уже поставил «Бронепоезд», а Малый — «Любовь Яровую». Зритель отхлынул от «Синей блузы», а закрепить движение и его находки на большой высоте Южанин не сумел. Это удалось только Бертольду Брехту.
В ответственный момент, когда решалась судьба «Синей блузы» и на горизонте вырисовывались дальнейшие ее рубежи, произошла катастрофа.
Южанин был арестован за попытку перейти границу, приговорен к трехлетнему заключению в лагерь и отправлен на Северный Урал.
Разбитые очки, чуть зажившие мозоли на ладонях, грязное загорелое тело, рваные штаны и «сменка», которые дали Борису Южанину «блатные», раздев его дочиста на этапе — и широко раскрытые, близорукие, крупные южанинские глаза.
— Вы знаете, я ничего не помню, что со мной было. Психоз какой-то. Почему я очутился в Батуме — я не знаю. В тогдашнем лагере манией начальства — знаменитого Берзина — было использовать каждого заключенного по специальности. Это было романтическое начало знаменитой «перековки». В соответствии с традициями Берзина Южанин был назначен организатором лагерной «Синей блузы» и редактором местного журнала. Писал оратории, скетчи.
Через год Южанин вернулся в Москву, жил в Мытищах, в тридцатые годы работал на радио…
Сейчас, в музее, в Доме художественной самодеятельности, под стеклом хранится синяя блуза с эмалированным значком «синеблузника».
В музей приходит и Южанин. Он постарел, поседел. Он был раздавлен лагерем. Никогда не оправился после этой катастрофы. Еще бы — ведь потом был тридцать седьмой год, была война.
Спрос на художественную литературу рос. Создано было новое акционерное общество, огромное издательство «Земля и фабрика». С маркой «ЗИФ» выходили книги русские и переводные. Альманахи. «Недра». Журнал «30 дней», переданный ЗИФу «Гулком», вскоре занял свое особое место среди других журналов, энергично привлекая талантливую молодежь. Именно в «30 днях» начали печататься Ильф и Петров. После большого перерыва начал выступать там с очерками Михаил Булгаков. Лет пять после «Роковых яиц» он жил рассказиками для «Медицинского работника» — профсоюзного «тонкого» журнала. Булгаков, врач по образованию, почти для каждого номера ежемесячника давал очерк или рассказ вроде «Случаев из практики».
Во главе издательства «Земля и фабрика» был поставлен человек очень большого организационного опыта, крупный русский поэт-акмеист Владимир Нарбут. Нарбут был редактором «30 дней», «Всемирного следопыта»…
После Октябрьской революции оказалось, что Нарбут — член партии большевиков. Он воевал всю гражданскую, потерял на войне левую руку.
Это Асеев двадцатых годов…
Кончилась гражданская война, и Нарбут возглавил второе по величине издательство в СССР.
Размах у него был большой, прибыли издательства огромны, замыслы — велики.
Внезапно он был исключен из партии и снят с работы.
Постановление ЦKK по его делу было опубликовано в газетах. Оказывается, будучи захвачен белыми в Ростове и находясь в контрразведке, Нарбут позволил себе дать показания, «порочащие его как члена партии». Более того: когда факты стали известны — продолжал все отрицать. Упорство усугубляет вину.
Нарбут был сослан в Нарым, кажется, и года через два вернулся.
В начале тридцатых годов он занимался вместе с Зенкевичем пропагандой «научной поэзии». Тогда я и познакомился с Нарбутом на каком-то собрании.
Писатель Дмитрий Сверчков, который весьма активно Нарбуту помогал, был тогда членом Верхсуда. В 1937 году сгинули оба: и Нарбут и Сверчков. Нарбут был на Колыме, там, кажется, и умер.
Но имени его не исключить ни из истории русской поэзии, ни из организационных великанских дел двадцатых годов…
Имя Пильняка было самым крупным писательским именем двадцатых годов. «Серапионовы братья» в Ленинграде (Федин, Каверин, Никитин, Зощенко, Всеволод Иванов, Тихонов) приглядывались к революции. Группа распалась после смерти Льва Лунца, и бывшие «Серапионы» еще не определили своего отношения к революции. В Москве же Пильняк уже выступил с «Голым годом», с фейерверком рассказов и повестей. Писал Пильняк много. Книги путевых очерков, романы выходили один за другим. Чуть ли не в каждом номере «Нового мира», например, еще в 1928 году был новый рассказ Пильняка.
Своим учеником Пильняк называл Петра Павленко, подписывал вместе с ним несколько первых (для Павленко) рассказов… Рассказы были очень хороши, по-пильняковски увлекающи, смутны. Но когда Павленко изготовил свой первый самостоятельный роман «Баррикады», с первых страниц было видно, что это совсем не Пильняк. Роман хвалили, но очень сдержанно. Следующий роман «На востоке» был откровенно плох. Учеба у Пильняка не помогла Павленко.
Пильняк был плохой оратор, редко выступал, много писал, ездил.
Когда Андрей Белый умер, некролог в «Известиях» был подписан Пильняком, Пастернаком и… Санниковым.
«Мы считаем себя его учениками». Фраза была понятной в устах Пильняка, Пастернака, но Санников?
Пильняк много ездил. В комнате у него на всю стену был натянут шелковый ковер с изображением дракона. Пильняк привез его из Японии. Была написана книга «Корни японского солнца». Еще раньше — толстый том «О'кэй» о путешествии в Америку.
Недавно где-то я усмотрел статью об Ильфе и Петрове, в которой заявлялось, что путешествие Ильфа и Петрова в Америку было «первым путешествием советских писателей за рубеж».
Но Пильняк и в Европу и в Америку уже ездил, и не один раз.
Маяковский ездил в Америку и Мексику. Эренбург жил за границей постоянно, романы о загранице писал.
Но в путешествии Ильфа и Петрова был особый смысл.
Дело в том, что тогдашняя Америка ошеломляла всех, кто ее видел. Пильняковский «О'кэй» — лучший тому пример. У нас была переведена книга знаменитого немецкого журналиста: «Эгон Эрвин Киш имеет честь представить вам американский рай». Это было вроде «О'кэя», но менее рекламно.
Послали сатириков, чтобы развенчать Америку, но «Одноэтажная Америка» ошеломила и их.
Пильняк, идя от знаменитых ритмов «Петербурга» Белого, искал новых путей для новой прозы…
«Попутчик», — как говорили тогда.
По молодости лет мы часто не знали, кто попутчик, а кто — нет. Например, Всеволод Иванов ходил в брюках гольф, в каких-то узорных шерстяных носках — явный попутчик. Да еще в круглых роговых очках. Читая разносные статьи по поводу «Тайное тайных» и вспоминая брюки гольф, мы понимали, как опасно быть «Серапионом».
О чем он говорил в тот давний вечер в Политехническом?
О трудности писательского пути, о том, что он, Иванов, в юности переписал от руки «Войну и мир» — хотелось понять, ощутить, как пишутся такие строки…
Никогда, ни на одном литературном диспуте не выступал Андрей Соболь. Попутчик?
Соболь был политкаторжанин, прошедший знаменитую Байкальскую «Колесуху» — концлагерь царского времени.
Талантливый человек, русский интеллигент по своим знакомствам и связям, Соболь много печатался, но искал не славу, а что-то другое. Совесть русской интеллигенции, принимающая ответственность за все, что делается вокруг, — вот кем был Соболь.
Нэп Соболь принимал очень болезненно. Поездка за границу мало помогла, не успокоила. Соболь много работал на Капри. «Рассказ о голубом покое» был одной из вещей, написанных тогда. Был написан наконец давно задуманный роман, который Соболь считал главным своим трудом. Соболь, как и Маяковский, не любил черновиков. И вот, когда все было готово, отпечатано, проверено, когда все черновики сожжены, а перепечатанный беловик уложен в аккуратную стопку на письменном столе, — Соболь открыл окно комнаты, где он жил и работал.
Порыв сирокко, итальянского ветра, выдул рукопись в окно, и роман исчез бесследно в мгновение ока.
Соболь сошел с ума. После месяца, проведенного в психиатрической лечебнице, Соболь уехал на родину, подавленный, угнетенный. В Москве его встретили весьма сердечно.
ЗИФ готовил полное собрание сочинений Соболя. Камерный театр поставил его «Рассказ о голубом покое».
Пьесу назвали «Сирокко», она не один сезон шла в Камерном театре.
Но жизнь Соболя уже кончилась. Осенью 1926 года на Тверском бульваре близ Никитских ворот Соболь выстрелил себе в живот из револьвера и умер через несколько часов, не приходя в сознание. Пушкинская рана. Было не поздно сделать операцию, извлечь пулю, зашить кишки, но в 1926 году еще не было пенициллина и сульфамидов. Соболь умер.
Если Есенин и Соболь покидали жизнь из-за конфликта со временем — он был у Есенина мельче, у Соболя глубже, — то смерть Рейснер была вовсе бессмысленна.
Молодая женщина, надежда литературы, красавица, героиня гражданской войны, тридцати лет от роду умерла от брюшного тифа. Бред какой-то. Никто не верил. Но Рейснер умерла. Я видел ее несколько раз в редакциях журналов, на улице. На литературных диспутах она не бывала.
Я был на ее похоронах. Гроб стоял в Доме печати на Никитском бульваре. Двор был весь забит народом — военными, дипломатами, писателями. Вынесли гроб, и последний раз мелькнули каштановые косы, кольцами уложенные вокруг головы.
За гробом вели под руки Карла Радека. Лицо его было почти зеленое, грязное, и неостанавливающиеся слезы проложили дорожку на щеках с рыжими