— К начальнику!
— В кабинет?
— На вахту!
Но я уже выходил.
Легко мне работалось с этим начальником. Он не был жесток с заключенными, умен, и хотя все высокие материи неизменно переводил на свой грубый язык, но понимал, что к чему.
Правда, тогда была в моде «перековка», и начальник просто хотел в незнакомом русле держаться верного фарватера. Может быть. Может быть. Тогда я не думал об этом.
Я знал, что у начальника — Стуков была его фамилия — было много столкновений с высшим начальством, много ему «шили» дел в лагере, но ни подробности, ни сути этих не кончившихся ничем дел, не начатых, а прекращенных следствий я не знаю.
Меня Стуков любил за то, что я не брал взяток, не любил пьяных. Почему-то Стуков ненавидел пьяных… Еще любил за смелость, наверное.
Стуков был человек пожилой, одинокий. Очень любил всякие новости техники, науки, и рассказы о Бруклинском мосте приводили его в восторг. Но я не умел рассказывать ничего, что было бы похоже на Бруклинский мост.
Зато это Стукову рассказывал Миллер, Павел Петрович Миллер, инженер-шахтинец.
Миллер был любимцем Стукова, жадного слушателя всяких научных новостей.
Я догнал Стукова у вахты.
— Спишь все.
— Я не сплю.
— А что этап пришел из Москвы — знаешь? Через Пермь. Я и говорю — спишь. Бери своих, и будем отбирать людей.
Наше отделение стояло на самом краю вольного мира, на конце железнодорожного пути — дальше следовали многодневные пешие этапы тайгой, — и Стукову было дано право оставлять требуемых людей самому.
Это была магия изумительная, фокусы из области прикладной психологии, что ли, фокусы, которые показывал Стуков, начальник, состарившийся на работе в местах заключения. Стукову нужны были зрители, и только я, наверное, мог оценить его удивительный талант, способности, которые долгое время казались мне сверхъестественными, до той минуты, пока я почувствовал, что и сам обладаю этой же магической силой.
Высшее начальство разрешило оставить в отделении пятьдесят плотников. Перед начальником выстраивался этап, но не по одному в ряд, а по три и по четыре.
Стуков медленно шел вдоль этапа, похлопывая стеком по своим неначищенным сапогам. Рука Стукова время от времени поднималась.
— Выходи ты, ты. И ты. Нет, не ты. Вон — ты…
— Сколько вышло?
— Сорок два.
— Ну вот, еще восемь.
— Ты… Ты… Ты.
Все мы переписывали фамилии и отбирали личные дела.
Все пятьдесят умели обращаться с топором и пилой.
— Тридцать слесарей!
Стуков шел вдоль этапа, чуть хмурясь.
— Выходи ты… Ты… Ты… А ты — назад. Из блатных, что ли?
— Из блатных, гражданин начальник.
Без единой ошибки выбирались тридцать слесарей.
Надо было десять канцеляристов.
— Можешь отобрать на глаз?
— Нет.
— Тогда пойдем.
— Выходи ты… Ты… Ты… Вышло шесть человек.
— Больше на этом этапе счетоводов нет, — сказал Стуков.
Проверил по делам, и верно: больше нет. Подобрали канцеляристов из следующих этапов.
Это была любимая игра Стукова, ошеломлявшая меня. Сам Стуков радовался как ребенок своей магической способности и мучился, если терял уверенность. Он не ошибался, просто терял уверенность, и мы прекращали прием людей.
Я всякий раз с удовольствием смотрел на эту игру, ничего общего не имеющую ни с жестокостью, ни с чужой кровью.
Поражался знанию людей. Поражался той извечной связи между душой и телом.
Столько раз я видел эти фокусы, эти демонстрации таинственной силы начальника. За ними не стояло ничего, кроме многолетнего опыта работы с заключенными. Одежда арестанта сглаживает различия, и это только облегчает задачу — прочесть профессию человека по его лицу, рукам.
— Сегодня кого будем отбирать, гражданин начальник?
— Двадцать плотников. Да вот получил телефонограмму из управления — отобрать всех, кто раньше работал в органах, — Стуков усмехнулся, — и имеет бытовые или служебные статьи. Снова, значит, сядут за следовательский стол. Ну, что ты об этом думаешь?
— Ничего я не думаю. Приказ и приказ.
— А ты понял, как я плотников отбирал?
— Пожалуй…
— Я просто крестьян отбираю, крестьян. Всякий крестьянин плотник. И добросовестных работников тоже ищу из крестьян. И не ошибаюсь. А уж как мне по глазам работников органов узнать — не скажу. Бегают, что ли, у них глаза? Говори.
— Я не знаю.
— И я не знаю. Ну, может быть, под старость научусь. Еще до пенсии.
Этап был выстроен, как всегда, вдоль вагонов. Стуков произнес свою обыкновенную речь о работе, зачетах, протянул руку и прошел раза два вдоль вагонов.
— Мне нужны плотники. Двадцать человек. Но отбирать буду я сам, не шевелиться.
— Выходи ты… ты… ты. Вот и все. Отбирайте дела. Пальцы начальника нащупали какую-то бумажку в кармане френча.
— Не расходись. Есть еще дело. Стуков поднял руку с бумажкой:
— Есть среди вас работники органов? Две тысячи арестантов молчали.
— Есть, спрашиваю, среди вас те, кто раньше работал в органах? В органах!
Из задних рядов, расталкивая пальцами соседей, энергично продирался худощавый человек, действительно с бегающими глазами.
— Я работал осведомителем, гражданин начальник.
— Пошел прочь! — с презрением и удовольствием сказал Стуков.
Лида
Лагерный срок, последний лагерный срок Криста таял. Мертвый зимний лед подтачивался весенними ручейками времени. Крист выучил себя не обращать внимания на зачеты рабочих дней — средство, разрушающее волю человека, предательский призрак надежды, вносящий растление в арестантские души. Но ход времени был все быстрее — к концу срока всегда бывает так, блаженны освободившиеся внезапно, досрочно.
Крист гнал от себя мысли о возможной свободе, о том, что называется в мире Криста свободой.
Это очень трудно — освобождаться. Крист знал это но собственному опыту. Знал, как приходится переучиваться жизни, как трудно входить в мир других масштабов, других нравственных мерок, как трудно воскрешать те понятия, которые жили в душе человека до ареста. Не иллюзиями были эти понятия, а законами другого, раннего мира.
Освобождаться было трудно — и радостно, ибо всегда находились, вставали со дна души силы, которые давали Кристу уверенность в поведении, смелость в поступках и твердый взгляд в рассвет завтрашнего своего дня.
Крист не боялся жизни, но знал, что шутить с ней нельзя, что жизнь — штука серьезная.
Крист знал и другое — что, выходя на свободу, он становился навеки «меченым», навеки «клейменым» — навеки предметом охоты для гончих собак, которых в любой момент хозяева жизни могут спустить с поводка.
Но Крист не боялся погони. Сил было еще много — душевных даже побольше, чем раньше, физических — поменьше.
Охота тридцать седьмого года привела Криста в тюрьму, к новому увеличенному сроку, а когда и этот срок был отбыт, получен новый — еще больше. Но до расстрела было еще несколько ступеней, несколько ступеней этой страшной движущейся живой лестницы, соединяющей человека и государство.
Освобождаться было опасно. За любым заключенным, у которого кончался срок, на последнем году начиналась правильная охота — не приказом ли Москвы предписанная и разработанная, а ведь «волос не упадет» и так далее. Охота из провокаций, доносов, допросов. Звуки страшного лагерного оркестра- джаза, октета — «семь дуют, один стучит» — раздавались в ушах ждущих освобождения все громче, все явственней. Тон становился все более зловещим, и мало кто мог благополучно — и случайно! — проскочить эту вершу, эту «морду», этот невод, сеть и выплыть в открытое море, где для освобождающегося не