Фата-моргана, мираж средь заросших садов. Призрачный замок, тайский фронтон, античная балюстрада. С миру по нитке, парчовый кафтан, храмы, дворцы, европейские замки – киношное сырье. Во времена Уильяма Рэндольфа Херста это восхищало бы постмодернистов. Впрочем, торшеры из рукописей XVI века – варварство, как ни зови, и коробит даже меня, Йонга Гросса, отщепенца и святотатца. Вдоль стен – кресла из европейских церквей, экскурсовод говорит – из исповедален. И надо всем этим – потолки, знаменитые херстовские потолки, воспетые в «Гражданине Кейне».
Странно, я только сейчас, когда позади почти час тура по замку Херста, только сейчас заметил, что гид ни разу не назвала имени Орсона Уэллса. А я-то воображал, что сюда ходят только синефаги, бывшие студенты кинофакультета UCLA! Но нет – вот европеоидная пара из Канады, вот какие-то подростки, вероятно, считающие, что Херст-касл – это разновидность парка аттракционов, вот пара молодоженов-морфов, кисточки на ушах, огромные хэнтайные глаза. На киноманов похожи разве что вот эти трое, морфированные под семейку Аддамс. Помнит же еще кто-то семейку Аддамс. Вот именно те, кто ездит в замок Херст. Интересно, Штуку они держат в сумке или оставили дома? И что у них вместо Штуки – робот или морфированная собачка?
Мраморный столик на львиных ногах. Алебастровый ангел с ракушкой в руках. Столько мечтал сюда попасть – даже не верится, что выбрался. В последний день вытребованного отпуска приехал Йонг Гросс благословения просить у духа святого Орсона, покровителя всех гениев-неудачников.
Прекрасные какие купальни, только оргии снимать. Но никто, конечно, не даст мне оргии снимать; ой, скажут, не было тут никогда оргий, не было. Небось, и вправду не было. И слава богу, что не дадут снимать. Глядя на отражения мозаичных стен в аквамариновой неживой воде, я думаю о том, что мне грех жаловаться. Я понимаю объективно, что я перешагнул Уэллса; мне даже не стыдно так думать, объективная правда, ничего не попишешь – я снял не один великий фильм, я снял три. Но признание – тут у нас с ним все поровну, одни утешительные призы, утешательные: «Голден Пеппер» за режиссуру, «Оскар» за сценарий. И вечные палки в колеса от прокатчиков: тогда боялись мести разгневанного злобным шаржем на себя и свою зазнобу Херста, а сейчас – просто боятся меня, просто боятся. Все измельчало, даже медиамагнатов больше нет. Только своими руками из себя можно настоящую фигуру слепить, только творчеством своим. Как Орсон. Как Гауди. Как я сам.
Все бредут, а я стою у бассейна и сдвинуться не могу, и притворяюсь, что снимаю бассейн на комм, чтобы не торопили. Будущее горько, настоящее хмуро. Впереди работа у Бо и попсовый бессмысленный дух зоосюсюканий, ремесло – не искусство. Но это – будущее, а настоящее – страшнее, потому что мне не хочется ничего, кроме этой вегетативной, стыдной работы, – и я стыжусь себя в своем настоящем. Ничего, ничего не хочется. Так и надо жить. Снимать пустую чилльную дешевку, как Уэллс снимал – рекламу, посредственные нуары, бесконечные экранизации. Ничего не хотеть. Ни о чем не мечтать. Не валяться в дешевой грязи голденпепперов, а тихо пересматривать по вечерам классику. Эда Вуда, Лючио Фульчи, Аннабель Чонг. Ностальгическая мудрость, пыльный покой старого кино.
Месяц повторял себе: у меня больше нет амбиций – и почти поверил. По крайней мере, твердо знаю, что у меня действительно нет больше амбиций делать то же, что раньше: сердца, гениталии, смерть, любовь. Хватит.
Экскурсовод говорит о Херсте так, будто Херст на время отлучился. Трогательно – не то слово. Зря старик когда-то взъелся на «Кейна» – если б не этот промах, остался бы экстравагантным гигантом, мастером архитектурного монтажа, гением в своем роде, а так – комичная фигура.
Старомодный автобус едет с горы, и в окне последний раз виден силуэт замка, тающего у горизонта. Сколько бы нынешняя прислуга ни делала вид, что барин в отъезде, дом все равно похож на склеп. Лучше было бы откровенное запустение. Пусть бы растили огурцы в розариях, рассаду в бассейне, в ванну бы складывали бататы. Эстетическая исчерпанность во всем, что меня сейчас окружает; или это я только ее и вижу? Два месяца ползал по стране, в себе копошился, уставал, искал, плакал – а все, чтобы вдруг понять одним прекрасным утром, ошалело глядя в зеркало, нелепо зажав зубную щетку во взмыленной пасти: кончилось наше время. Чилли, ваниль, «каплинг», «миксинг», расчлененка, обнаженка, порно, как мы его знали, и холили, и лелеяли – вот и все. Дело не в том, что я больше не хочу снимать. Дело в том, что я все снял. Три фильма – и закрыта тема, и впереди – только наблюдение за закатом великой империи: как она медленно проседает на голых золотых ножках, неспособная удерживать похабный, яркий, прекрасный, становящийся ненужным груз. Я это увижу, я, своими глазами: как кончается век порно. И мне будет очень жалко. И очень сладко тоже. Потому что я победил. Прекрасная эпоха увядает опавшим листом, еще роскошным в своем предсмертном пурпуре; сухой пыльцой рассыпается под пальцами, фата-морганой исчезает на горизонте.
Замок Херст уже не виден за поворотом.
Аста ла виста, бэби.
Глава 107
Хипперштейн проверяет, заперта ли дверь. В голове совершенно пусто, в теле пусто, во всей квартире тихо и пусто, мушка жужжит, жужжит тихонько включенная видеосистема, казенная полицейская коробка с сетом лежит на подоконнике. Хипперштейн знает, что не накатает бион, а будет просто смотреть глазами. Больше он ничего не хочет. Сейчас, когда он знает, что все настоящее и все – взаправду, ему не нужно накатывать бион, чтобы почувствовать и поверить.
Хипперштейн откладывает в сторону огрызок яблока – муха притягивается к огрызку, как магнитом. Хипперштейн одним пальчиком, мягко, вставляет в видеосистему диск с Кшисей Лунь. Пока система шуршит, готовясь, он садится в глубокое кресло и обмякает, и вдыхает, и выдыхает сладко.
Мушка гудит, шуршит диск.
Хипперштейн совершенно счастлив.