— Не ждите от меня помощи, милая. Я бессилен сделать что-либо, потому что марионеткой быть не умею, я Прокопович, а не Лаваль. Мы для них — ничто… Горько: я это понял слишком поздно, когда изменить ничего нельзя, ибо сидеть на двух стульях допустимо на банкете — не в политике. Не гневайтесь, я человек конченый.
Когда Ганна вышла из кабинета Прокоповича, грустный и доброжелательный секретарь (агент гестапо, он поддерживал контакты с руководителем ОУН-М Мельником — естественно, с санкции и по указанию СД — для того, чтобы консультировать и анализировать все высказывания, мнения, замечания, поведение бывшего главы «Рады») тихо и проникновенно сказал ей:
— Госпожа Прокопчук, мой вам братский, искренний совет: кому ж его и дать-то вам, украинке, как не мне, украинцу… Подружитесь с германцами. Видимо, не скоро истинные патриоты нашей с вами родины обретут такую силу и такую самостоятельность, что помочь вам смогут в горе не словом — делом… Они вернут вам и Никитку и Янека… Подружитесь, родная, право слово, подружитесь с немцами, они вас не дадут в обиду…
8. РАНИМАЯ И ТРЕПЕТНАЯ ДУША АРТИСТА
Трушницкий закрыл дверь осторожно, но петли были плохо смазаны, и поэтому маленький домик, в котором он снимал комнату, наполнился протяжным и тонким скрипом.
Трушницкий даже зажмурился, представив себе, как этот страшный скрип разбудил старуху Ванду, пана Ладислава и маленьких Никиту и Янека. Он замер у двери и осторожно вслушался в темную тишину дома, но никто не шевельнулся в комнатах, и тогда, успокоенный, он, балансируя руками, как воздушный гимнаст, пошел по маленькой зале в свой закуток.
— У пана хормейстера есть сигареты? — услыхал он хриплый голос Ладислава, но перед тем, как понял, кто его спрашивает, Трушницкий успел испугаться: он с детства испытывал страх перед темнотой.
— Я разбудил вас. Простите, — сказал Трушницкий. — Я завтра смажу петли. Что пани Ванда? Ей легче?
Ладислав прошлепал босыми ногами по полу, прикрыл дверь своей комнаты, где спал с сыновьями, и подошел к Трушницкому — костистый, длинный, в белой ночной рубахе; из-за того что пегая борода росла от глаз, вместо его лица зияло темное пятно.
— Пани Ванда завтра поднимется с постели, — сказал Ладислав, и Трушницкий ощутил тяжелый перегарный запах. — Маменька уже сегодня хотела подняться, но я уговорил ее полежать еще один день. Вот вам и наши издевательства над знахарями! Не приведи я к ней пана Крыжанского, завтра б ее унесли на кладбище.
— Будет вам, пан Ладислав… Держите сигарету.
— Спасибо.
Пламя спички осветило огромное лицо Ладислава — тяжелые, словно брылы у породистого пса, складки щек, резкие морщины под глазами, тяжелые надбровья; потом темнота стала еще более осязаемой, оттого что Ладислав прятал сигарету в кулак: работая всю жизнь в лесах, он привык экономить табак — в кулаке он медленнее сгорает, а на пронзительном ветру мгновенно превращается в серый пепел.
— Что ей дал знахарь?
— Ничего. Ровным счетом ничего. Он месмеровец. Он взял на себя ее болезнь. Он водил по ее спине пальцами — у него длинные пальцы, длиннее, чем у меня, и ногти синие. Он пальцами-то водил по матушкиной спине, а я видел, как у него пот выступал за ушами. От напряжения.
— Почему от напряжения? — Трушницкий пожал плечами. — Просто жарко было.
— Это нормальным жарко. А он вне нормы. Он глазами на столе ложку двигает. Смотрит на ложку, а она двигается. Пошли, налью холодного чая.
В маленькой кухне остро пахло кислой капустой. Ладислав зажег керосиновую лампу.
— А может, чарочку? — спросил он, подвигая Трушницкому табуретку. — У меня немножко припрятано.
Трушницкий подумал, что завтра ему нужно быть поутру у Сирого, где соберутся трое из руководства ОУН, и Сирый как-то странно говорил сегодня, что, видимо, репетиции хора придется отменить на ближайшее время, и намекал при этом, что именно ему, Трушницкому, вероятно, выпадет честь первым приветствовать Бандеру. Но в конце концов одна чарка не сможет помешать ему, а нервы напряжены до предела.
— Разве что за компанию, — сказал Трушницкий.
Ладислав налил в чарки мутноватого самогона, принес хлеба, лука и соли.
— Хватит? — спросил он. — Или подогреть щей? Я кормил знахаря великолепными щами.
— Благодарствуйте, сыт, — ответил Трушницкий. — За здоровье пани Ванды.
— За здоровье, — ответил Ладислав и опрокинул чарку в свой рот, похожий на щель в копилке; такую Трушницкому подарила бабушка Анна Тарасовна, когда приезжала к ним в имение с Полтавщины, — пират с открытым ртом, в красной косынке и с серьгой в левом ухе.
Трушницкий отрезал маленькую корочку хлеба, бросил в рот щепотку соли и спросил:
— Каков диагноз?
— А нет диагноза, — ответил Ладислав. — Знахарь не верит нынешней медицине. Он верит в Месмера. Сеанс продолжался полчаса, и матушка сказала: «Боли нет». Он заставил ее встать, и она встала.
— Но пани Ванда две недели пила лекарства…
— Ваши германские лекарства ни к черту не годятся! Они же не помогали матушке, ни на грош не помогли! А пришел знахарь…
— Ну хорошо, а вдруг знахарь пришел в момент кризиса, когда уже сказалось действие лекарств? А вдруг получился тот случай, когда знахарь воспользовался — невольно, невольно, — заметив негодующий взгляд Ладислава, пояснил Трушницкий, — тем эффектом, который дала обычная фармакология?
Ладислав затянулся, обжигая большие пальцы, и раздавил окурок о край грубо сколоченного дощатого стола.
— Я теперь этому знахарю до конца дней своих поверил. Зачем веру-то подрывать?
— А нужна она, вера? — тихо спросил Трушницкий.
— То есть? — Ладислав, словно бы ударившись обо что-то незримое, откинул тело свое от музыканта. — Не понимаю.
— Вера — это искушение, это надежда, пустая надежда, страх, ожидание, а в конце концов неверие, потому что в итоге каждого ждет разочарование и пустота. Лучше уж попросту жить: будет день — будет и пища. Не верю я ничему и никому, и знахарю вашему не верю.
— Так ведь он пришел, пальцы растопырил, потом облился, и матушка встала! — воскликнул Ладислав. — При чем здесь ваше неверие? Позавчера мы думали, что тю-тю: воспаление легких в ее возрасте известно чем кончается. А куда мне без нее? Куда? Я-то еще ладно, как-то продержусь, а Никитка с Янеком?
— Слушайте, Ладислав, я давно хотел спросить: где ваша жена? Она жива?
— Спокойной ночи, — сразу же поднявшись, сказал Ладислав. — В потемках разденетесь, или посветить?
— Разденусь. Извините, бога ради, что я вас неловко спросил, — самогон в голову ударил.
— А то посвечу.
Трушницкий поднялся, чувствуя в теле радость.
— Завидую я людям физического труда, — снова переходя на шепот, сказал он, — им и похмеляться можно, и с утра пораньше пивком побаловаться, а я как на каторге, право слово! Хоть умри, а голову имей прозрачную.
— Сильно страдаете после перепоя?
— Да. Тоска, и печень болит.
— А вы горячих щей. Очень это облегчает страдание — горячие щи, луковица, ломоть теплого хлеба, а потом, когда прошибет и лоб помокреет, тогда полстаканчика и хрустнуть малосольным огурцом.
— Искуситель вы, — вздохнул Трушницкий. — Добрый искуситель. Сказочник. Я, знаете, заслушиваюсь, когда вы своим мальчикам сказки рассказываете.
Ладислав взял со стола лампу, зашел с Трушницким в его закуток с маленьким окошком, выходившим на покосившийся забор, и, наблюдая за тем, как хормейстер ловко раздевался, умудряясь бесшумно скакать, на одной ноге, стягивая широкие брюки, задумчиво сказал:
— Если б я знал, кто моя жена, когда встретил ее, так либо сбежал бы от нее сразу, либо смотрел как на святую. А я на нее как на жену смотрел. Как на свою жену. Мужья, жены — это синоним собственности. Жена. Значит, само собой, моя. Муж? Соответственно. В ком дар божий заложен, тому либо в одиночестве надо жить, либо семью делать, когда дар божий, поначалу обычно скрытый в человеке, станет всем ясен. Словом, жена моя — Ганна Прокопчук.
Трушницкий сел на кровать, больно стукнувшись локтем о маленький столик.
— Это которая в Париже? Архитектор?!
Ладислав затушил лампу, буркнул:
— Спокойной ночи, дорогой сосед.
— Спокойной ночи, милый хозяин… Вы меня прямо как обухом по темени: Ганна Прокопчук, скажите на милость!
— И хватит об этом, — прикрывая дверь, попросил Ладислав, — дети не должны ее знать, не надо несчастным детям знать знаменитых родственников. Если сразу, сызмальства этого не было — в отрочестве сломать может. От меня их оторвет, а прибиться-то некуда. Хотя река без одного берега — и такое возможно, хормейстер, в наши дни.
…Трушницкий проснулся, услыхав музыку. Какое-то мгновение он лежал недвижно и слышал, как за стенкой кашляла пани Ванда и просила Ладислава развести горчицы в эмалированной кружке, но музыка все равно продолжала звучать, и была она пасторальна и легка, и Трушницкому показалось, будто приснились ему и хриплый голос пани Ванды, и шлепанье по грязному полу больших ног Ладислава, и лязг посуды, когда тот доставал из буфета голубенькую